colontitle

Ленивый воздух Одессы

Ирина Егорова

В Одессе удивительный воздух — ленивый, и чувственный, и в то же время пропитанный живительными импульсами, как первобытный, доисторический бульон, в котором зародилась жизнь.

Начиная с весны, затапливающей весь город пьянящим духом акаций, и до поздней осени, полыхающей желто-красными листьями, Одесса не устает потчевать своих обитателей потоками солнца различного накала, букетами вкусов, цветов, запахов, солеными объятиями моря и ветра, звуками прибоя и шумом "Привоза", горячими улыбками и перчеными шутками, рассыпанными нехотя и где попало.

И только серой слякотной зимой Одесса засыпает, становясь отстраненной и безучастной; таится где-то в глубине своих снов.

Смешно, но и я была когда-то маленькой девочкой.

И с каждым днем мне все легче удавалось взбираться на стул, а сиденье, которое было сначала на уровне носа, становилось все ниже и ниже — по грудь, по пояс… а однажды я тянулась, тянулась, встала на цыпочки и положила подбородок на стол.

Тогда все вокруг было очень-очень большое — большущая комната с двумя огромными окнами и высоченным зеркалом между ними; моя кроватка у стены; подушка, такая мягкая и любимая, на которой можно было уместиться целиком, если хорошо свернуться калачиком, и сладко засыпать под стук бабушкиной швейной машинки.

А потом, когда я была уже не очень маленькой девочкой, настал один момент, который пронзил меня насквозь солнечным светом, как стрекозу булавкой, и пригвоздил на веки вечные прямо к Богу в петлицу.

Было лето, я стояла перед зеркалом, которое умещало меня всю целиком. Из окна лупило солнце и, отражаясь в зеркале, затапливало мне лицо, волосы, глаза. И вдруг я поняла, что — родилась и живу. Прочувствовала эту ликующую радость всем существом — насквозь, навылет: что у меня есть я, со смуглой кожей и струящимися золотыми волосами, что во мне пульсируют, затаившись, немереные силы и возможности. А ведь всего этого могло и не быть! (У меня были все шансы вовсе не родиться.) И осторожная, как тайный сговор, благодарность потекла золотой нитью к Тому, кто одарил меня всем этим богатством.

Теперь, когда мне бывает больно или пусто, тоскливо или бессмысленно, я заглядываю в это мгновение, как в бездонный колодец, сквозь который видны золотые прииски моей судьбы. И тогда, алчным золотоискателем, я начинаю понимать, как много из обещанного все еще не сделано, как много упущено и как много еще нужно, нужно сделать — во что бы то ни стало.

И больше всего я задолжала этому трепещущему золотою рыбкой ощущению бытия, которое обязано оставаться во всем, что я делаю, к чему прикасаюсь.

Весна в тот год совпала с первой "взрослой" любовью, с ощущением, что я — девушка, с распирающе-томящей болью растущей груди и поющим, как струна, телом, пружинисто изгибающимся во время ходьбы. А взгляды чутко воспринимались всей кожей и были почти равносильны прикосновениям. Влажный от весенних дождей ветер проглаживал лицо и шею, запускал свои пальцы в гущу волос, от чего они кудрявились пышным ореолом и волнисто развевались сзади вдогонку моим стремительным шагам.

Ветер в меня влюбился —
Сладкий, щекочущий, пьянкий —
Впивается в ноздри, в губы —
Начало моей изнанки.

Сжимает виски в ладони,
Затылок сжимает в локти
И тычется лбом холодным
В мой лоб в сигаретной копоти...

Слова брались неизвестно откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе своим любимым маршрутом: Пушкинская, Приморский бульвар, Дюк, Воронцовский дворец, Тещин мост, еще бульвар и — папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской, вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимщиков, испещренные шутками и намеками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие ЕГО, любимого, физически ощущаемые его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.

К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая) почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли — проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и со страху даже не записанных тогда!) строчек:

У меня душа — страстная,
У меня шаги — быстрые,
У меня ладонь — ясная,
У меня глаза — чистые.

Я люблю ходить голая,
У меня спина смуглая,
У меня длинны голени,
В волосах — волна круглая.

Я — ведьма, богиня, чертовка, русалка,
И мне ни единой души
Не жалко, не жалко, не жалко, не жалко —
Глаза мои так хороши.

И волосы вьются, как флаги на мачте,
И пальцы тонки у руки.
Любите, желайте, стенайте и плачьте,
Смотрите, как ноги легки!

Как ноги легки, и длинны, и проворны,
Как стройные бедра круты…
И это из сердца не выдернешь с корнем
Ни ты, и ни ты, и ни ты!

Нет! Нет!! Как можно — такое? Неприлично, стыдно, и вообще… Ведь они же уже — !!! А я еще — ???

И вот, пропитавшись, как ром-баба, пьяными весенними запахами и соленым морским духом, вздымаюсь к папиной мастерской, на верхний этаж. На лестничной площадке — рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим неизвестно когда звонком. Стучу, как умею, получается хило. После долгой паузы в глубине — шевеление, дверь открывается — папа с пучком измазанных кистей вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьет в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.

Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, торопливо дает куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания и брожения вокруг меня огромного количества цветов разного накала и концентрации внутри что-то радостно стонет. Картины — законченные и только начатые, недоплетенный гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом, — таких вибрирующих тонов, что в горле возникает комок от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучает краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.

Я, как всегда при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала — кажется мне, — все будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он как раз всегда обходится довольно бережно и даже ласково. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.

Папа делает передышку, отваливает от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъемные краны. Мимоходом взглянув на меня, вдруг зацепляется взглядом, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.

— Стоп! Сиди так… подожди… — и папа, чтобы не спугнуть дичь, хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берет пастельные мелки. — Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да, — и начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик. А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остается, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком — о колечках дыма от сигареты любимого.

Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там — надо же! — и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.

И вот, наконец, такое долгожданное первое свидание.

Гусеница ползла по ветке куста, молодая и зеленая, как всё вокруг. Она старательно подтягивала хвост, выгибая туловище, а потом с гимнастической ловкостью разгибалась, будто пыталась измерить длину своего пути в гусеницах.

Мы сидим на скамейке под кустом. Запах прогретой весенней зелени смешивается с запахом моря. Солнце уставилось на нас, как на школьников, еще не напроказивших, но явно замышляющих что-то запретное. Он раскинул руки по спинке скамейки. Так я оказалась уже наполовину приобнятой, по крайней мере, смиренно замершей где-то у него под крылом. И каждая мурашка на коже мучительно просит, чтобы эти не состоявшиеся еще объятия сомкнулись уже на самом деле!

Он повернул голову, испытующе заглянул в меня. Я увидела зеленые глаза с загнутыми золотистыми ресницами, которые смотрели на меня с тою же проницательностью, что и солнце. Стало ясно, что двоечница здесь — только я. Конечно, мне же еще только 14, а ему — уже 20! Паника внутри привела меня к полному столбняку… правда, какому-то блаженному.

— Малая! Знаешь, как называются эти цветы? — он наклонился и сорвал среди подростково-ершистой травы несколько маленьких желтых цветочков.

— …Нет, не знаю, — ответила я, понимая, что проваливаю первый серьезный экзамен.

— Они называются "гусиные лапки", это мои любимые цветы.

— Я тоже люблю все желтое, — пульс во мне начал беспорядочно метаться по всему телу.

— Ну, тогда я тебе их дарю!

Тут в голове моей заскакали незнамо откуда поступающие справки: дарить желтые цветы — к обману, к измене, к разлуке…

— Нет, — пискнула я виновато и беспомощно, — желтые цветы дарить нельзя…

— Эти — можно, — убежденно заявил он и сунул мне в ладошку махонький букетик.

Я уставилась в цветочные наивно растопыренные мордочки, не очень понимая, радоваться мне или печалиться. Застав меня врасплох, он прикоснулся губами к моим губам. В первую секунду я одеревенела от неожиданности. А потом его руки стали обволакивать меня — затылок, спина, плечи, грудь; вокруг меня свивался теплый кокон, и я понеслась куда-то в глубь жизни, навстречу сладкому, как нектар, вкусу… у-у-у-У-У…

И вдруг я зависла над поляной. Внизу, на лавочке, сидели двое — я, как-то по школьному сидя с аккуратно сомкнутыми коленками, зажав в ладошке "гусиные лапки", и он, обвив, как плющ, мои плечи и талию. Мои волосы разлились с запрокинутой головы золотыми волнами по его рукам. Казалось, двое жадно пьют друг друга и никак не могут напиться… Это длилось вечно.

Гусеница старательно и истово подтянула хвост… сочный дух листа… Хрясть — и остренькие зубки впиваются в его зелень… о!.. еще, еще… кусь… кусь… да, да, да… вот так и должно быть… всегда… да… да… да…

Хоп… и я снова здесь, в своем теле… Ничего не понимаю… Мы как-то с трудом отлепились друг от друга. Плечом я вписалась ему в подмышку. Перед глазами — его ухо и слегка небритая щека… он с трудом переводит дыхание.

— Малая! Ты меня любишь?

И снова паника. Как?.. что надо говорить?.. это можно… — говорить "люблю" вот так, сразу?..

— Н-не знаю…— не найдя ничего умнее, ответила я.

— Как "не знаю"? — Он смотрит на меня с явным раскаянием. — Малая!.. Запомни: целоваться и отдаваться можно только по любви.

— Да, да. Я люблю тебя… люблю! — И я даже, кажется, вскакиваю… Но, как же теперь все это звучит глупо и неубедительно! Детский лепет на лужайке… а-а-а… какая же я дура!

Он нехотя, но неотвратимо выпрямляется, приглаживает мои волосы… ребенка по головке погладил — мелькает у меня…

И, кажется, что-то еще говорится… как в вакууме… а вскоре он ведет меня домой и, в общем-то, ласково прощается у подъезда.

В серой прохладе я поднимаюсь по лестнице, упрямо перешагивая через две ступеньки… Вдруг замечаю зажатые в кулаке цветы. Они уже повисли в полуобморочном состоянии… а я и не заметила, как удушила их. И тут мордочка моя вся скрючивается, а из глаз жгуче и сладко выкатываются слезищи, бороздят щеки, подбородок, валятся прямо на "гусиные лапки".

— Ы-ы-ы-ы!.. Бестолочь!.. Какая же я бестолочь!..

Если бы я знала тогда, сколько еще будет у меня с ним и слез, и радостей…

И какими потрясениями еще одарит меня этот непостижимый, родной, вечно молодой и вечно притягательный город!..

Россия, Москва.