colontitle

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Поговорим за Одессу

Наши двери выходили на улицу, а так как все лето они не закрывались, то мне и сейчас кажется, что в комнате помещался весь переулок. Машин тогда, слава богу, было мало, но когда они тарахтели по булыжной, похожей на морскую зыбь мостовой, стоял такой грохот, будто дорога проходила по коврику между столом и моей кроватью.

Нас было трое — я, моя сестра и мама, а голосов в комнате проживало без прописки штук пятьдесят. Среди них были случайные, временные, а то и одноразовые голоса. Я, например, запомнил один бас, который признавался в любви какой-то девчонке поздним вечером прямо возле нашего порога:

— Сука, — нежно звучал этот бас, в котором еще слышалась лагерная хрипота, — я люблю тебя! Шоб я так жил. Но большинство голосов, поселившихся на лето в нашей квартире, были мне хорошо знакомы. Они жили отдельно от тех, кто их произносил, и правильно делали, потому что иначе в нашей квартире было бы столпотворение.

— Шо пишут газэты? — спрашивала около этажерки с книгами Бэлла из дома напротив. Если бы она и в самом деле стояла у этажерки, половину комнаты заняли бы ее габариты.

— Пишут, шо антисимизму в Советском Союзе не существует, — отвечал ей Лева, который ровно в семь вечера выставлял на тротуар стул в тень чахлой акации, а жена его несла за ним столик со свежими газетами.

— Это правда? — с сомнением в голосе задавал вопрос высунувшийся из окна Фима, товарищ моего дяди. В его квартире жили те же голоса, что и у нас. Окно его было распахнуто семь месяцев в году, и только погром мог его закрыть, а погромы, как известно, случаются в Кишиневе. В Одессе бывала только холера. Каждому свое.

— Правда? — переспрашивал Лева. — Нет, это «Известия».

— Зина! — кричала соседка со второго этажа моей маме.

— Вы меня хорошо слышите?

— А как же можно вас не слышать, мадам Гойхман, когда у вас голос, как Иерихонская труба, — поднимала мама глаза кверху, словно видела сквозь потолок. — Вы хотите что-то одолжить?

— Вы таки ясновидящая. Да. Пару яиц. Я делаю штрудель.

— Так сойдите вниз, я же не понесу эти, простите за выражение, яйца к вам на второй этаж.

— Не надо нести. Я уже спустила на веревочке бидончик к вашим дверям. Положите туда. Они не тухлые? Если бы в нашей квартире жил агент НКВД, ему не нужно было бы узнавать у дворника, кто из жильцов что сказал или подумал. А что, мне казалось, что даже мысли соседей озвучивались на наших двадцати двух квадратных метрах без удобств, вернее, с удобствами во дворе через дорогу напротив. Воду, если случалось хорошее настроение у того же дворника, мы таскали тоже оттуда. Если же он был не в духе, приходилось бегать за два квартала по воду или по нужде, вокруг нашего большого дома, к его воротам. Какое у дворника настроение, мы уже с утра знали по его голосу, который тоже жил в нашей квартире.

— Шоб я тебе видел на одной ноге, а ты меня одним глазом! — гремел его драматический тенор, раскачивая желтый абажур с подвешенными к нему лентами липкой бумаги — братскими могилами мух, которые отчаянно жужжали, пытаясь вырваться из западни. В полдень уличные голоса покидали наши апартаменты, так как мама в полутораметровой передней, между двумя застекленными дверями, которые служили одновременно и нашим единственным окном, зажигала два примуса. Потом мне казалось, что Советская власть многое переняла у моей мамы. Когда включались глушители, и из деревянного приемника моего дяди вырывалось шипение вместо тревожащих душу позывных Би-би-си, я представлял себе, что где-то посередине Ла-Манша наши разведчики накачивают два маминых примуса, на которых варится зеленый борщ без мяса и кукуруза, распространяющая запах середины лета на всю Соборную площадь до Дерибасовской.

Голоса сменялись запахами. Где-то жарили перцы. Мимо проехала машина с мусором. Неподалеку цвела липа. Все это вламывалось в открытые двери, как пьяный биндюжник в пивную на Тираспольской, вместе с ветром, в котором, несмотря на питательные пары, цветочные ароматы и смрад проезжающих нечистот, был неистребим дух моря, выбрасывающего на берег коричневые водоросли.

Когда выключались примуса, на минуту в доме становилось необычайно тихо, словно в переулке все вымерли, стали похожи на древних греков, что наискосок от нашей двери стояли над фонтанчиком в треугольном садике под развесистыми шелковицами, плоды которых напоминали множество белых гусениц.

Мраморные люди, судя по выражению каменных лиц, кричали о чем-то важном, но, как в фильмах Чарли Чаплина, их не было слышно. Впрочем, нетрудно было догадаться, что их волнует. Мало того что старика и двух античных пацанов опутала огромная змея. У них еще в воспитательных целях отбили неприличные части тела. Рядом располагалась женская школа Н58, и ее директора беспокоило то, что старик Лаокоон и особенно его сыновья стоят в общественном месте в чем мама родила. Накануне начала учебного года темной украинской ночью руководитель учебного заведения совершил акт вандализма, использовав обыкновенный кирпич, упрятанный в учительский портфель.

А что, нечего показывать свои прелести в центре города-героя! Брали бы пример с монумента товарища Сталина, который недавно воздвигли как раз напротив вверенной ему школы. Вождь народов сидел в кресле, а перед ним тек макет Волго-Донского канала. Ручьи спускались к бассейнам, выложенным голубой плиткой. Волга впадала, как ей и положено, в Каспийское море, а Дон — в Азовское. Хорошо еще, что вдоль канала не выставили фигурки зеков с кирками и лопатами.

Пляжный сезон еще не закончился, и генералиссимусу, наверное, жарко было в сапогах и кителе. Его он тоже с удовольствием повесил бы на спинку кресла. Да и без штанов в такую жару посидеть над водичкой, как около озера Рица, куда приятней. Я уже не говорю о том, что вряд ли советскому народу пришлось бы краснеть за тот орган у грузина, который отбил директор кирпичом у древних греков. Однако стойкий ленинец парился в парадном мундире — в плотных штанах, под которыми угадывалось не голое тело, а гранитные подштанники с биркой швейной фабрики имени Воровского. Поучились бы античные мастера у членов Союза художников СССР.

Итак, беззвучно орали древние греки слева от наших дверей, стонали невидимые зэки на макете стройки коммунизма — справа. Но всех этих голосов мы не слышали. В квартире нашей поселились другие голоса.

Вот возвращается моя сестра ночью после выпускного вечера. Темно за распахнутыми настежь дверями. Страшно моей сестре.

— Мама! Рудик! — кричит она со ступенек.

Мама спит и не слышит.

— У-у-у-у! — пугаю сестру, дуралей, я.

Храп Фимы, друга моего дяди, перелетает через дорогу. Он легко проникает в наши раскрытые двери, густеет в узком проеме, и затем уже эхом захлебывающегося дыхания вылетает обратно на улицу.

Я нахожусь в полусне и поэтому не вижу, как исчезает со ступенек моя сестра. А она бежит в милицию, что находится поблизости. И вот она возвращается с выпускником школы милиции. Это задание — его дипломная работа. Он волнуется — не завалить бы.

— Держи освещение. — Протягивает он моей сестре фонарик дрожащей рукой. — Ты внезапно заходишь вперед меня и светишь во все стороны. Я следую за тобой с пистолетом в руке. Идея понятна?

— Понятна. — Кивает моя сестра.

Пробуждаясь, я жмурюсь от яркого света и слышу испуганный голос:

— Руки вгору!

Горы у нас в квартире нет. Но я понимаю, что от меня хочет этот парень, который так и не решился войти в комнату, и поднимаю руки.

— Зина! — звенит на следующее утра знакомый голос.

— Что, мадам Гойхман? — поднимает мама глаза в потолок.

— Вашу Эллу вчера привел милиционер под пистолетом?

— Боже сохрани. Эта моя Элла вчера привела милиционера под фонариком.

— А что, у вас были воры?

— Цыпун вам на язык, мадам Гойхман. Ей сдавалось, шо нас зарезали.

Двери нашей квартиры похожи на морскую раковину. Приложи ее к уху, и ты услышишь, как шумит море или шипят примуса. А когда они смолкают, оживают голоса всей улицы. И какие только голоса не гостили в нашей квартире с удобствами во всех соседних домах. Два года в ней звучала немецкая речь, когда возвращались с работы пленные немцы в хибарки, пристроенные к стенам развалки довоенного Дома Красной Армии. Господи, сколько всего было напротив! И все это говорило, пело, смеялось, плакало. Уехала в Германию немецкая речь. Осталась русская, еврейская и украинская. Часто вперемешку.

— Азохенвей — и танки наши швыдки! — говорил Лева, прочитав очередную статью в газете «Правда».

— Тухес на плечах трэба иметь. — Поучал кого-то из жильцов дворник.

Разве все припомнишь, что запомнили эти стены.

Потом появилась молдавская речь. Мимо нашего дома катился бесконечный поток печальных людей.

— В Бессарабии голод. — Сказала моя мама.

И всю жизнь я помню, что голод — это не луковица на рот. И не двести граммов хлеба в сутки на душу, который мы получали за погибшего на фронте отца. А тонкая, рвущаяся ниточка людей, тянущаяся из Молдавии в Крым. Это смуглые босые ноги, стершиеся до крови, шаркающие по земле под закатанными штанами и длинными, когда-то разноцветными, юбками. Это запавшие глаза, горящие под полями выцветших фетровых шляп. Это костлявые пальцы рук, протянутые к каждой двери, к каждому окну.

— Пыне! Пыне! — просили они, называя любое подаяние хлебом.

Всю жизнь я горжусь тем, что мама отдала им наш суточный паек Хлеба. Что-то спустила им со второго этажа в бидончике мадам Гойхман. Что-то принес дворник.

Несколько дней мимо нашего порога шла эта похоронная процессия, хоронившая сама себя в придорожных селах Одессчины и Николаевщины, в ковыльных степьях Херсонщины, на раскаленной сковородке Крыма, выдвинутой по самую ручку в Черное море. До солончакового берега добрались только два села из всего этого людского потока. Это теперь в Крыму их два молдавских села, а тогда до большой воды дошли единицы, единицы из тех тысяч, которые, медленно ступая, тянулись от Молдаванки до Пересыпи мимо нашего дома.

Но не только от голода бежали эти люди. Отец народов, недавно усыновивший бессарабцев, не любил, когда какая-нибудь из его наций пропускала одну из стадий развития социализма. Эти, обездоленные войной и многолетней засухой молдаване, пропустили раскулачивание. Как так ? Вождь заботливо погрозил кулаком. Отстали, мать вашу так! Были под румынами — теперь догоняйте. И каждое село получило разнарядку: «Ниспорены — выделить сто кулаков. Карпинены — с вас только восемьдесят врагов народа.» Сам товарищ Каганович, то есть не сам, а вместе с товарищем Сусловым руководили этой операцией.

И покатился на север состав за составом с личными врагами никому не известных председателей сельсоветов. А обратного рейса для них больше никогда не было. Как никогда не было и обратной дороги мимо моего дома тех молдаван, чей испуганный шепот вытеснил другие голоса из нашей квартиры.

Впрочем о молдаванах это еще не все.

Когда уехали в Германию немцы, их хибары, пристроенные к стенам развалки, пустовали недолго, там разместили наш стройбат. Большинство солдат привезли из Бессарабии. И был среди них мой друг Миша, которого я учил русскому языку. Наш учитель по русскому лопнул бы от смеха, если бы узнал, что я кого-то учу его предмету.

Что такое настоящее яблоко я узнал, когда к Мише пришла первая посылка из дома. Оно было большое, как маленький арбуз. Мы сидели под солнцем на ступеньках развалки, ведущих к ракушечнику, замуровавшему проем прежнего парадного входа во дворе. Когда я кусал яблоко, треск стоял такой, что слышно было в моей квартире напротив, несмотря на то, что между дверями шипели оба примуса. Перед ртом моим всякий раз возникала радуга. Я ощущал вкус каждого из ее семи цветов.

— Яб-ло-ко, — перекатывал круглое слово во рту Миша. — А у нас оно называется «мере».

— Мэри? — смеялся я. — Это же американское женское имя.

— А можно учить меня говорить американский язык?

— Конечно, можно, — самоуверенно обещал я. Мы только начали изучать его в школе, этот инглиш. Но я знал уже много слов. Наш молодой учитель был во время войны переводчиком на фронте. Я помню его тонкие гусарские усики и блестящие черные улыбающиеся глаза. Подтянутый, собранный, пружинистый, он возвышался в учительской над нашими сутулыми математичками в немыслимых шляпках и физруками в тапочках на босу ногу. Если бы он продержался в школе хотя бы два года, мне ни за что не сказала бы англичанка, когда я буду поступать в университет, что у меня негритянское произношение. Но его арестовали через год как американского шпиона, и моих знаний по иностранному хватило только до десятого класса.

— Кто бы мог подумать? Александр Абрамович… — шепотом вздыхала математичка. — Такое отчество — и тоже шпион. Дело врачей, космополиты, сионисты, шпионы, арест моего учителя по английскому языку — все это следовало одно за другим. Вождь был великим теоретиком. Сначала он придумывал себе теорию, а потом топором подгонял под нее практику. С молдаванами было покончено. Последовательный марксист взялся за евреев. Эти тоже кое-что пропустили. Как-то нехорошо получается — что ни еврей, то либо врач, либо учитель, либо музыкант, либо мелкий ремесленник. А где еврей-сталевар? А почему не существует среди них шахтеров? Нет, брат, хватит на скрипочке пиликать. Тоже мне Паганини нашелся! Даешь лозунг:»Побольше евреев под землю!» Пропустили, голубчики, пролетаризацию — поможем. Совместными усилиями наверстаем упущенное.

И готовились железнодорожные составы, товарняки для некурящих и непьющих. И намечался день высылки иудеев в зону, которая должна была стать индустриальной колонией. И тайно составлялись списки миллионов евреев, оставшихся в живых после второй мировой. Тень всесоюзного погрома нависла над державой. Уже в верхнем ящике стола в нужном месте лежала много раз вычитанная передовая газеты «Правда», которая, когда потребуется, будет подписана в печать.

А когда потребуется? Вождь все откладывал день начала нового исхода. Он арестовывал лиц еврейской национальности по одному, по группке, мрачно озираясь по сторонам. До войны ему жилось веселее. Во время войны — напряженней. Сейчас без Гитлера Сталину было скучно на земле. Полная пролетаризация после частичной кремации — неплохо придумано. Фюрер бы такую акцию оценил. Не то, что Трумэн или Черчиль, эти только брюзжать будут.

Сталин ждал удобного момента. Даже он понимал, что тут с ходу нельзя. Это тебе не чечню, не крымских татар в товарняки заколачивать. Евреи Москвы, евреи Ленинграда, евреи Грузии и Средней Азии… Во расплодилось моисеево семя! А Украина! Одна Одесса чего стоит. Половина городского населения — евреи. А вторая половина кто? Еврейки! Смешной анекдот. От кого он его слышал? Кажется, от Кагановича. Что будем делать с ним, когда начнем? Пошлем секретарем нового крайкома партии. Правильное решение. Хотя жалко, хороший еврей. Есть, между прочим, и среди них порядочные. Однако пошлем, революция требует жертв.

Выжидал, выжидал генералиссимус — и неожиданно помер. Опять евреи выкрутились. У-у-у…

А мы, ничего не ведая, изучали английский язык.

— I love you!

— What is your name? Какой сексуальный мальчик, думал Александр Абрамович, отвечая на мои вопросы. Откуда ему было знать, что все это требовалось не мне, а моему другу Мише.

— Спроси у него, как будет «Пойдем в кино. Хочешь мороженого? Давай танцевать!»

— Зачем тебе все это? — как-то не выдержал я.

— Понимаешь, — ответил Миша. — Скоро будет война с Америкой. Холодная уже имеется. Мы их победим сразу. Потом надо будет любить девушка. А как любить без языка? Сколько лет миновало с тех пор, но Одесса почти не изменилась. В нашей комнате живут другие люди, а двери по-прежнему открыты. Я зашел к ним и первое, что услышал, это голос, залетевший из распахнутого окна Фимы, друга моего дяди. Голос был, наверное, не его. Но интонация оставалась той же. И вопрос задавался знакомый.

— Гарик, как по-американскому «за».

— За? Зачем тебе за?

— Ко мне едет дядя из Америки. Я хочу сказать ему: «Дядя, давай поговорим за Одессу».

 

К оглавлению