Поговорим за Одессу
Рудольф Ольшевский
Труба
Самолет летел сначала над всей Европой, затем над всем Атлантическим океаном. Восточный ветер сбесился. Родина провожала нас до Геркулесовых столбов. В Германии не было такого ветра сто лет. Над Парижем, где мы должны были сесть, наш самолет едва не перевернулся. Россия, догоняя нас, грозила кулачищами. И только перед Англией успокоилась — ладно, катитесь к чертовой матери.
А потом пошла вода без конца и края. Вода, занимающая не только пространство, но и время.. Ненормальным все-таки был этот Колумб — сунулся в такую даль, в такой беспредельный провал. Вот что значит еврейская бесприютность. Мало того, что они до этого по суше скитались полтора тысячелетия, так вот теперь и по воде поплыли. Моисея вспомнили с его хохмами в Красном море. Матросами у них были, безусловно, испанцы. Но повара, врача и этого блаженного, который по звездам определял, куда плыть дальше — он взял из своих, из евреев. А они-то уж знали, что курс взят не на Индию с другого конца, что где-то там есть суша. Потому что ее должно быть больше, чем Франция, Россия и Китай. Они это вычислили в уме и по думали, что куда-нибудь нужно будет ехать евреям, когда их отовсюду прогонят. Кто знает, может быть это было так, а возможно и иначе.
Но вот через пятьсот лет я лечу над этим путем. И тень нашего самолета далеко внизу совмещается с тенью парусника Колумба.
Пятьдесят лет жизнь моя почти не менялась. И только сейчас все пошло-поехало. Оказалось, что если бы я остался в своей той вечности, то прожил бы еще от силы год-два.. Это я прочел на английском языке в глазах Американских врачей. А вообще удивительно, что меня пронесло в Аркадии прошлым летом, где я целый месяц загорал, плавал на мол и рассказывал анекдоты или не случилось за столом у Валерки, в квартире на улице Чижикова, где наши души за мгновение переносились в шестидесятые годы, а тела, хромая и задыхаясь, поспевали за ними..
Из всех моих сердечных сосудов работала только четвертушка одного. Одна шестнадцатая часть того, что двигала внутри меня жизнь, когда я крутил солнце на перекладине и делал крест на кольцах.
Песочные часы моего сознания должны были вот-вот остановиться. Чтобы починить их, перерезали хрупкое стекло горловины, соединяющей колбы.. Кровь мою пустили по шлангам механизма. Компьютер за меня делал вдох и выдох, наполняя мое тело воздухом, атмосферой иной планеты. Семь часов моя плоть сообщалась с телом робота.. Мертвая и живая природа слились над операционным столом. Пока это происходило, кроились новые сосуды моего сердца, одна форма материи прирастала к другой, клетки сращивались с клетками, тень самолета сливалась с тенью парусника внутри меня. А мое сознание в это время все глубже погружалось в окаменевшую тьму. И не известно, сколько это длилось — миг или вечность. Мир без меня..
Но вот оно стало появляться, мое подсознание или что там находится под ним еще ниже. Оно скользило по гладкой трубе, пахнущей пшеницей. И летела моя душа навстречу далекой точке света. Где-то со мной это все уже случалось. Тьма — и неожиданно ослепительный свет. И полет из одной стихии в другую.
Я мучительно вспоминаю, где это было и когда, И слышу голос: «Slowly! Slowly!»
Ага, slowly — это медленней по-английски. Но причем тут я? Понимаю, я дышу, как собака в жаркий день на пляже. Надо дышать медленней. Я пытаюсь. Наверное, у меня получается. До меня доносится голос: «Good, good.» Значит, действительно, получается.
Как жаль, мы с ним так и не успели поговорить, с Ральфом де ла Торе хирургом, сделавшим мне операцию. Он не знает русского, а я неуклюже построю фразу, которую мне переведет потом мой сын Я скажу ему: «Вы замечательный рабовладелец.» То-то он так смеялся, когда я произнес это.
Но где же все-таки я уже скользил однажды по черной трубе, вылетая в ослепительный свет маленькой точкой, в которой таилась жизнь. И радостным было это ощущение жизни, ограниченной в размерах, парящей в бесконечной мертвой материи. Когда это было? Память еще не подключилась к моему сознанию, но я уже знал, как приблизить ее. Ну да, Австрийский пляж в порту. И сразу же за ним бетонный причал, и кирпичная стена с железной трубой, прикрепленной к стенке. Труба опускалась от самого края стены, а метрах в пяти от земли загибалась и обрывалась над морем. До войны здесь стоял элеватор. По трубе в трюмы сухогрузов летела пшеница, арнаутка, которую везли за океан.
В сорок первом наши подорвали элеватор, чтобы зерно не досталось немцам.. Но одна стена и труба, спускающаяся по ней, осталась. У подрывников не было времени завершить свою работу..
Не помню уж кто из нас первым догадался вскарабкаться на верхотуру и влезть в трубу, уцепившись за ее край. А потом разжать ладони и лететь по пахнущей пшеницей темноте.
Нигде в мире для детей не построили такого аттракциона. Нас на большой скорости выбрасывало в золотую голубизну.. Солнце и вода менялись местами. Солнце было внизу, а море вверху.. И вылетая, мы орали, чтобы криком зацепиться за облачко. Медленно разворачивалось пространство, и мы падали вверх, в море. И пахнул этот полет горячим солнцем и водорослями остуженной за ночь воды.. Мы касались ее поверхности и уходили на глубину в прозрачное зеленое пространство. А после упругое море, вся вода от Одессы до Турции, сдавливало нас и опускало еще глубже. А потом быстрей, быстрей, чтобы хватило дыхания, выталкивало из оглохшего тяжелого мира в легкий свет, наполненный звуками. Орут чайки, ударяет о мол волна, и смеется грузчик Федя:
Эгегей, пацаны! Эй Витька, ныряй рыбкой! Сема — вырви глаз, прыгай солдатиком! Моня, давай ласточкой! Дамский наган, это он меня, переворачивайся вверх тормашками!
И я тащу в воздухе ноги на себя, чтобы меня завертело.
Федя управляет нашими полетами. Там в порту он деревенский парень, еле-еле фоц, как прозвал его Вилька шепелявый, который, действительно, букву «П» не выговаривает. Федя носит по трапу тяжелые мешки и ящики. Они прижимают его к земле, делают грузной походку. В своих мыслях он веселый парень, и анекдотов знает много, и пошутить может не хуже этих потомственных одесситов, которых он и обожает, и ненавидит.. Однако, когда он начинает рассказывать, получается длинно и скучно. По части юмора у него большие проблемы.
Тебе, Федя, — сказал ему как-то бригадир дядя Петя,
— первого апреля нужно брать отгул и на сутки напиваться вусмерть. Этот день не для тебя.
За поллитрой в магазин рядом с портклубом посылали именно его. Грузить цемент или уголь — опять таки в список ставился первым он. Фамилию его забыли. Вместо нее в этих списках так и писали — елеелефоц.
Злится Федя за свою позорную кликуху. Только непонятно на кого и злится.. Вслух, во всяком случае он не обижается. Делает вид, что ему безразлично.
У нас на пляже он живет другой жизнью. Он нами руководит. Особенно, когда мы в воздухе.
Втайне он завидует нам. Сколько раз он вместе с Семкой выгибался ласточкой, чувствуя грудью небо или переворачивался со мной, прежде, чем коснется поверхности воды. Он знал, когда нужно вытянуть руки или потянуть на себя согнутые колени. Но никогда не делал это..
Мы для него были голубями, которых он выпускал на волю.
— Давай! Давай! — улюлюкал он нашему голубиному полету.. И так же, как птиц, подкармливал нас со своей ладони.
Если то, что он грузит, съедобно — у нас на пляже праздник. Херсонские арбузы, тахинная халва, свиная тушенка. Мы наедались на целую зиму.
А Федя чувствовал себя королем. Здесь у него и шутки получались. Во всяком случае мы смеялись, сверкая глазами над огромным ломтем арбуза или вылавливая из банки кусок согретого на солнце мяса..
В обычный день мы створками от мидий вместо ложек ели надоевшую нам черную икру. Ее грузили всегда на все пароходы. Она у нас шла за еду с голодухи, как рыбий жир, который прописывали врачи.
До двадцати лет я терпеть не мог паюсную икру. Жмых, которым кормили коров, и тот казался нам вкуснее. Скотина тоже его предпочитала, иначе в то время ее кормили бы икрой.
В двадцать лет на дне рождения моего друга, генеральского сына Адика Сапожникова, я, чтобы не обидеть именинника, взял в рот две икринки — и замер от восторга. А где-то на пляже, наверное, хранятся до сих пор, зарытые нами в песок десятка два двухкилограммовых банок икры, превратившейся в полезные ископаемые — в уголь антрацит..
Наевшись, мы карабкались на стенку, и опять темнота проглатывала наши загорелые фигуры, чтобы выплюнуть их с другого конца трубы.
— Эгегей, Дамский наган!
Мы подчинялись каждому звуку его голоса. Притом мне кажется, будто мы даже не слышали его, и он мысленно руководил нашим полетом. Подумает — а мы уже исполняем воздушные пируэты.
Там в порту все прижимало его к земле, здесь же с каждым из нас он возвышался.
А однажды Федя не выдержал. Он стянул с себя рубаху и штаны и полез на стенку по железным скобам.
Труба слопала его сразу. Наши взгляды переметнулись к другому ее концу. Но Федя там не появился. Это было похоже на фокус артиста Кио, гастролирующего в то время в Одессе. Там женщина исчезала в подвешенном под куполом ящике. Но затем она появлялась рядом с фокусником в вечернем платье с красной розой в руках.
— С этими хохмами он приехал в Одессу? — разводил руками мой дядя — большой ценитель циркового искусства. — Мог бы сидеть у себя дома. Тоже мне номера. Эта на арене — совсем другая баба. А та осталась в ящике. В нем двойное дно. Между прочим так можно прятать любовницу. Роза ты ничего не слышишь.
— Дети слышат, похабник. Интересно, что бы сказал мой дядя сейчас. Феди нигде не было. Мы залезли на стенку и услышали его голос:
— Пацаны, я тут застрял. Спустите канат.
Канат не помог. Федя основательно застрял на изгибе трубы.
Все грузчики собрались на пляже, чтобы посмотреть на елефоца, которого нигде не было видно..
Трубу пилили по частям. И больше никогда мною не выстреливала темнота в яркий солнечный свет. Но осталось такое ощущение на всю жизнь, будто в детстве я умел летать.
И вот снова это скольжение по узкому пространству спрессованной тьмы. Я уже не тот комочек жизни, которому ничего не грозит. Я могу застрять на сгибе железной трубы. Однако удача не покидает меня. И я вылетаю из небытия в пробудившееся сознание по ту сторону жизни..
— Да здравствует доктор Де Ла Торе! Эгегей, Дамский наган. Господи, каким седым ты стал. Давай, тащи на себя колени. Только не так резко: Slowly. Slowly.
Бостон
Дядя Миша умер в октябре,
Под своим портретом в черной раме
Он лежал у окон во дворе,
Пахнущем цветами и котами.
Неизвестно как разнесся слух,
Что собрал на той негромкой тризне
Окруженных тьмою тьму старух,
Незаметных в повседневной жизни.
Будто скорбный воздух похорон
Вывернул на мятую изнанку
Поколенье канувших времен,
Прежде заселявших Молдаванку.
И на свет повылезала жуть,
Высунулась стая тараканья,
Чтобы в щелку тайны заглянуть.
— Как там за чертой существованья.
Это было смерти воровство,
Загодя выискивая сходство,
Умершего тела естество
Примеряло на себя юродство.
И летела дядина душа
От такой позорной панихиды.
Но случилось так, что не спеша
С выраженьем злости и обиды
На рябом лице, вошел во двор
Мужичок, подвыпивший некрепко.
Глянул он на публику в упор,
С головы в кулак слетела кепка.
— Мать твою, — сказал он небесам,
— Миша умер, — эхо было гулким.
— Все, конец, теперь и двести грамм
Не с кем выпить в этом переулке.
Мы с покойным были кореша.
Он ушел, и оставляя тело,
Раньше срока дядина душа
Вслед за ним в проем ворот летела.