colontitle

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Перебежчик

Я не знаю, как в других городах, но в Одессе эта должность называлась — перебежчик. В приказе о моем назначении директор кино Ангельчик так и написал: «Зачислить в кинотеатр имени Максима Горького на должность перебежчика.»

Трудовую книжку мне выдадут лет через пять. Кстати, первая запись там тоже будет довольно смешная: «Оформлен на судоремонтный завод имени Марти в качестве п. кочегара.»

Мама моя очень огорчилась, прочитав это.

— Халамидники. — Сказала она. — Будут платить только полставки.

— Ты так думаешь?

— Это они так думают. Иначе зачем бы написали букву «п»? Полкочегара — полставки.

— Может быть «п» — это помощник?

— Скажешь тоже. Помощник? Что он министр иностранных дел, твой кочегар? Я бы тебе сказала, что означает эта буква «п», но ты еще маленький. Миша, — обратилась она к своему брату, у которого до глубокой старости оставалась на лице печать первого хулигана двора на Молдаванке, — Миша, ты понял на что я намекаю.

— Я тебя фонимаю. — Выставил вперед ладонь дядя. — Извини, я при дамах эту самую букву «п» не выговариваю.

Я забежал вперед. С кочегаром вопрос возникнет после. А пока, по дикции моего дяди, меня приняли на работу феребежчиком.

В кинотеатре имени Горького было два зала. Слева от экранов на красных холстах писалось «Кино — есть величайшее средство массовой агитации.» Это сказал великий вождь во времена Чарли Чаплина, походку которого он перенял для документального кино. Второй вождь занял правые стенки от экранов: «Из всех искусств важнейшим для нас является кино!» Для того, чтобы ясно было для кого это — для нас, под потолком была еще одна надпись: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!»

С кино у меня связано очень много забавного. Потом, через год после полкочегара я пойду работать кочегаром пятого разряда на Одесскую киностудию. Выросту за год ровно в десять раз от 0,5 до 5. Впрочем, это будет продолжаться всего один месяц. Через месяц меня уволят «в связи с окончанием отопительного сезона». Опять таки смешно. Во дворе будет только октябрь, а в моей книжке так и напишут — в связи с окончанием. Мою трудовую следовало бы назвать юмористической книжкой. Там дальше появится еще такое, что кажется, будто кругом заведующими отделов кадров работали Михаилы Жванецкие. Сколько раз меня выгоняли из газет по собственному желанию. И все из гуманных соображений. Напечатал стихи нежелательного поэта — подавайте заявление об уходе. Пропустил в номере, вместо «генеральный секретарь» — гениальный. Все, за одну букву — пошел вон по своему желанию. Издевается еще. А тут, вот такая формулировка — в связи с окончанием отопительного сезона. Тоже по доброте начальства. Сезон-то только начинался.

А вообще-то дело было вот в чем. Накануне, летом друг мой Валерка, который плавал на танкере матросом, привез мне из Сингапура нейлоновую рубаху.

В Одессе такие еще не носили. Она была прозрачная и голубая, как море в Лузановке, когда пляжный сезон еще не начат.

Через нее было видно тело, как в увеличительном стекле. Надев ее, ты становился раздетей голого. Она подчеркивала твою загорелую наготу. В то же время она окутывала тебя, как облачко, которое наполовину уже растаяло, потому что утро обещает солнечный день.

— Ага, — сказала торговка семечками тетя Маня, — теперь я вижу, твой папаша таки был стекольщиком. Я через тебя вижу мусорку, которая за тобой. Если из этой рубахи пошить штаны, не надо паспорта, итак видно, кто есть православный, а кто маланец.

— Брось свои антисемитские штучки, Маня, — сказал друг моего дяди Фима. — Ты не туда смотришь. Посмотри на его шнобель. Разве можно перепутать? Все видно и без штанов.

— Причем тут штаны, Фима, когда речь идет за рубаху?

Она протерла большой и указательный палец о свой подол и пощупала воротник, чтобы убедиться, что материал сделан не из воздуха.

Рубаха была легкой, как пушинка, и надев ее, ты и сам становился легким и воздушным. Проходя в ней по Пушкинской, я чувствовал, как меня с улыбкой сдували, словно пух, с ладони на ладонь.

И вдруг одна ладонь сжалась в кулак. Затем стало два кулака. Три, четыре.

Это был комсомольский патруль, сельские ребята, студенты, будущая негнилая интеллигенция. Они почему-то называли себя «легкой кавалерией».

После тяжелой артиллерии тридцать седьмого года, снаряды которой залетали и в сорок девятый, и в пятьдесят пятый, в бой рвалась эта легкая.

В портовом городе взамен черных клешей и серых фуфаек стали появляться еще неяркие, но уже не такие тусклые одежды. Подпольные парикмахеры пытались сохранить у девчонок мелкобуржуазный завиток, а у парней заменить пролетарский полубокс, запрещенной после белополяков, полькой.

«Кавалеристы» уже не могли сослать в лагеря, но имели право постричь любого задержанного под лысину или, исполняя свой гражданский долг, резануть ему штанину до колена. Они себя готовили для страшного прошлого. Откуда им было знать, что будущее, хотя и будет тоже страшным, но уже другим.

Мне повезло. Мои «кавалеристы» оказались более терпимыми. Попадись я патрулю водного института, мою рубаху искромсали бы, как гидру капитализма. Но это был пединститут. Их называли в Одессе педики. Они старались воспитывать. Да и у меня оказались смягчающие вину обстоятельства. Это были мои башмаки, растоптанные, со стертыми каблуками, и вылинявшие, несмотря на перелицевку, брюки. Что поделаешь, у Валерке в Сингапуре не хватило трудовых долларов, чтобы купить мне штиблеты и штаны, привез одну рубаху.

В небольшой комнате под портретом вождя, взятого в черную рамку, они сидели на стульях, повернутых спинками вперед, как верхом на боевых лошадях.

Девушка за столом в красной, такой же как скатерть, косынке походила на Анку-пулеметчицу. Из нее получилась бы неплохая сексбомба, если бы этой бомбой можно было взорвать старый мир, от которого она, судя по грозному виду, отреклась. Стол, за которым она сидела, видимо, в ее воображении, походил на тачанку, а зачехленный, нацеленный вверх увеличитель, представлялся пулеметом. Она на этом сооружении летела сквозь меня.

— Вижу через твои штаны, что у тебя пролетарское происхождение. — Пытаясь хоть в чем-нибудь меня оправдать в глазах своих товарищей, сказал один из будущих Макаренко.

Я вспомнил тетю маню и посмотрел не расстегнулась ли ширинка.

— И какого ты нацепил эту рубаху? — сверкнул глазами другой.

— Дезертировал в рубаху.

— Утратил чутье.

— Потерял бдительность.

Уже давно шла неизвестно где и с кем холодная война. И мы иногда попадали на ее передовую. Мне захотелось спрятаться в окоп, во что-то серое, безразмерное и несуразное. А я стоял в полный рост перед их прищуренным презрением в прозрачной рубахе, и пролетарские мои брюки не могли оправдать ее буржуазной сути.

Я уже собирался, как в фильме, который не сопровождает музыка Шуберта, рвануть у себя на груди рубаху и крикнуть: «Братцы! Я наш!» Но сексбомба замедленного действия, пролетая сквозь мой прозрачный торс на канцелярской двухтумбовой тачанке с фотоувеличительным пулеметом, истерически прошептала исторический приказ:

— Что вы здесь размазываете сопли. Расстелять стилягу!

Видимо, на их жаргоне это что-то означало, потому что немедленно темную комнату озарила вспышка, и ошарашенного внезапным ярким светом меня сфотографировал хромой паренек с одним голубым глазом. Второй был закрыт любительским аппаратом.

Мой снимок поместили на Соборной площади неподалеку от памятника графу Воронцову в сатирической газете «Они позорят наш город» между проституткой и вором-карманником. Под фотографией была надпись — «Этот юноша с гордостью заявил, что куртка на нем иностранная».

Так я стал достопримичательностью Одессы, как пушка, поднятая с затопленного во время интервенции английского фрегата «Тигр» и поставленная на бульваре между горисполкомом и общественным клозетом.

В семнадцать лет я проснулся знаменитым. Эти контуженные комсомольцы сделали мне славу. Меня узнавали встречные на улице. За спиной я слышал шепот:

— Ира, ты узнала этого чувака посредине?

— Еще бы! Он позорит наш город.

Знакомые под моим портретом назначали друг другу свидание.

— Ровно в шесть, под Рудосом.

А потом тетя Маня отчитывала меня.

— Ты уже не мог улыбнуться, как полагается быть. Насупился, словно бугай.

А через неделю меня вызвали к директору киностудии.

Кабинет его был обит коричневой кожей. Ею же перетянули кресла и диван. Чьи-то шкуры пошли на это великолепие. Тут принесли в жертву целый табун. Важнейшее из искусств требовало жертв. На стенах висели портреты людей, которые весело улыбались, как будто до моего прихода директор рассказал им смешной анекдот про еврея.

— Садитесь. — Печально сказал директор. — Это случайно не ваш портрет поместили в сатирической газете на Соборке рядом с бюстом графа Воронцова?

— Случайно мой. — Ответил я и насторожился.

— Мне жаль, вы хороший кочегар. Но с вами придется расстаться. — Я испугался, что он вот-вот расплачется. Артисты на стене тоже приуныли. От смущения я стал рассматривать их, и директор, перехватив мой взгляд, продолжал. — Это наши актеры. Мне достается от начальства за их шалости. Но то — жрецы искусства. «Квот лицет Иове, нон лицет бови.» Вы понимаете меня, кочегар. Что положено Юпитеру, то не положено быку. Я вас не хочу обидеть. Это римская пословица.

Всю жизнь я буду забывать эту пословицу. Но мне ее будут напоминать. Через десять лет худсовет другой киностудии соберется, чтобы обсудить короткометражный фильм об осени, сценарий к которому написал я. Опять кино. И один режиссер, которого разозлит моя картина, скажет: «И музыка в этом фильме не наша. Она взята из буржуазного фильма. Мы видели его на закрытом просмотре в ЦК.»

А это была музыка Шуберта.

Но то будет через десять лет. А тогда, в пятидесятых, появилась в моей трудовой книжке еще одна смешная запись: «Октябрь. 1956 год. Уволен в связи с окончанием отопительного сезона.». Наверное, в тот год ожидалась теплая зима. А может быть, тогда из одесской киностудии и актеров увольняли с этой формулировкой. Город любил пошутить. Нет, все-таки на обложки моей трудовой книжки следовало бы написать в скобках (юмористическая). Жаль, что ее не начали с перебежчика, а то было бы совсем смешно, как у Марка Твена.

Я перебегал из аппаратной большого зала, которая выходила на Преображенскую улицу, в аппаратную, расположенную во дворе Театрального переулка. Громко тарахтел перемотанными частями трофейного фильма железный ящик.

В то время показывали только трофейные фильмы. Если бы у Гитлера, не дай бог, было бы столько самолетов и танков, сколько картин, он, ципун мне на язык, завоевал бы весь мир. Для них, наверное, кино являлось тоже важнейшим из всех искусств. Гимлер сам признался, что, когда он слышит о каком-нибудь другом, он хватается за пистолет. Думаю, в немецких кинотеатров его высказывание тоже писалось слева от экрана. В отношении кино у Сталина и у Гитлера был один бзик. Если бы только в этом. Поэтому-то первыми военными трофеями были заподноевропейские фильмы.

Вождь смотрел их сам в пустом зале, а потом показывал гражданам. Отечественные же фильмы просматривались после каждого заседания политбюро. Молотов рассказывал моему приятелю Чуеву, что особенно нравилась отцу народов картина «Волга, Волга.»

Ее прокручивали в кремлевском зале раз двадцать. И всякий раз перед тем, как на палубе один из героев толкнет другого, Сталин начинал смеяться и ударял Вячеслава Михайловича локтем в бок:

— Сейчас он упадет в воду. Ха-ха-ха!

До войны фильмов выпускали мало. Две-три картины в год. И перед тем, как показывать их советским людям, вождь должен был просмотреть лично продукцию отечественной кинофикации.

За все годы только один раз получилась накладка. Иосиф Виссарионович задержался на озере Рыца, а тут выпустили фильм о Жуковском. Был такой дедушка у нашей авиации. Бабушки не было, а дедушка имелся. Так вот о нем сняли фильм.

Политбюро просмотрело картину, и Молотов дал согласие пустить ее на широкий экран.

А тут как раз возвращается с юга Сталин. От вокзала до Кремля много кинотеатров, и кругом развешаны афиши: «Жуковский», «Жуковский», «Жуковский».

Великий кинолюб тут же собрал все правительство и начальство кинофикации.

В зале стояла гробовая тишина, а вождь все не появлялся. Затем он возник, как маг в цирке. И все встали.

— Садитесь. Садитесь. — Сказал великий кормчий. И это звучало пророчески: через год-два половина этого зала исчезла. — А вы постойте. — Подошел он к министру культуры Поликарпову.

Тому самому Поликарпову, который накануне докладывал ему, что большинство писателей — враги народа. Мудрейший тогда, подумав, сказал:

— Послушай, Поликарпов, где я тебе возьму других писателей?

Так вот, сейчас вождь подошел к вытянувшемуся по струнке министру культуры.

— Какая била необходимость, — произнес он медленно, — випускать Жуковского без разрешения товарища Сталина?

Поликарпов хотел уже сказать, что было указание на то товарища Молотова, но, посмотрев на Вячеслава Михайловича, понял, что это будет его последний доклад, и выпалил:

— Иосиф Виссарионович! Мы тут собрались, обсудили и решили, что можно показывать.

Перед притихшим залом Сталин долго топал своими блестящими, как пенсне у Берии, сапожищами. Потом подошел к Поликарпову, взялся за верхнюю пуговицу его штатского кителя и, то ли повторил за министром, то ли спросил:

— Собрались!?

И опять стал топать перед затаившим дыхание залом. Через десять минут он снова подошел к Поликарпову, который, только благодаря могучей воле стойкого большевика, не падал в обморок. Взявшись за пуговицу пониже верхней, вождь произнес:

— Посовещались!?

И новая трагическая пауза затянулась на десять минут. После нее он подошел к постаревшему за эти минуты министру. Бедный враг большинства советских писателей уже видел себя по ту сторону колючей проволоки, но держался. Покрутив третью сверху пуговицу, будто он был родом из Одессы, а не из Гори, Сталин, как-то странно улыбаясь одними усами, снова спросил:

— И решили?!

Он посмотрел в налитые кровью глаза Поликарпова, выждал еще несколько минут и затем таким голосом, будто внезапно принял решение отменить казнь, добавил:

— И правильно решили!

Зал облегченно вздохнул. Под этот вздох вождь так же неожиданно, как появился, исчез.

Да, хозяин любил кино. Поэтому и отобрали у побежденных сотни этих замечательных трофейных фильмов, которые были нашими университетами.

Фильмов появилось много, но копий их не хватало, и кинотеатры, расположенные рядом, крутили одну картину, которую по частям переносили туда-сюда перебежчики. В кинотеатре имени Горького перебежчиком работал я.

Это была замечательная работа с большими привилегиями. Детей до шестнадцати лет на многие картины не пускали. А для меня и моих друзей, не достигших половой зрелости, этого запрета не существовало. Когда у меня был свободный день, мы занимали весь первый ряд и по блату смотрели четыре сеанса подряд одну и ту же картину, заранее зная, что через секунду произойдет на экране. Как Иосиф Виссарионович Молотова, мы толкали друг друга в бок:

— Сейчас он ее поцелует.

Я лучше других знал, что случится дальше, потому что видел уже все это в окошко аппаратной.

В большом зале кино показывал механик Билли Бонс. Он не обижался на свою кликуху. Его имени никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл его. Прозвище свое он получил за то, что у него был один глаз.

— Иди сюда, байструк. — Уступал он мне место у окошка в зал. — Ты только посмотри, как они любят друг друга. Так не бывает.

И я на две минуты растворялся в другой жизни.

— Лорды, вы на коленях?

— А вы разве нет, сэр?

— Никогда, мадам.

Я помнил каждое движение трагической английской королевы. Вот она всходит на эшафот и поднимает к небу руки.

Ком в горле перекрывает мое дыхание. Но пора бежать — Билли Бонс перемотал две части. И глотая мокрый, студеный ветер, я бегу по Театральному переулку. Ладонь моя сжимает ледяную ручку железного ящика. Отстает подошва на правом ботинке. Носок уже влажный, хотя я обхожу лужи, которые паутинятся первым льдом. Я давно вырос из своего бушлата, и он больше холодит меня, чем греет.

И вот распахиваются двери второй аппаратной. Я жмурюсь от яркого света, от пахнущего кинолентой и жженным углем тепла, от механика Вали в летнем, обтягивающем ее тело, ситцевом платье. Как она похожа на Марию Стюарт. Неужели она под платьем тоже голая? Мне стыдно об этом думать, но я думаю.

— Иди, иди сюда быстрее! — захлебывается она словами.

— Ее сейчас убьют. Вот дура! Зачем она приехала обратно в Англию.

И мы смотрим в квадратный проем. Головы наши рядом. Я чувствую, как пульсирует жилка на ее виске. Я знаю, что сейчас набросят мешок на голову Марии, и счастлив, потому что наши с Валей головы тоже в этом мешке.

Трофейные фильмы — праздник моей памяти. Вторая линия судьбы моего взрослого детства. Это все происходило и со мной — жизнь Рембранта, путешествие Марко Поло, грезы Шумана, прыжки Тарзана и песни Марики Рок.

— Смотри! — орет Билли Бонс. — Этот фраер хочет унизить Штрауса. Еле-еле фоц, а туда же.

— Скорее! Скорее! — зовет меня Валя. — Сейчас они встретятся на мосту Вотерлоо. Она из-за нужды стала проституткой, но он ее все равно любит.

Я, действительно, перебежчик. Я перебегаю из одной жизни в другую. Утром я писал обнаженную Саскию, а вечером был одиноким Бетховином. Завтра я буду Робин Гудом. Я несу коробку с кинолентами и раскачиваюсь, подражая походке английского разбойника.

— Вон тот с бородой Шуберт. Он сейчас пишет Аве Марию.

Как все неслучайно. Надо же, Аве Мария Шуберта. Музыка из буржуазного фильма.

— Быстрее, быстрее! Смотри, дерутся матросы. Под мозолями на ладонях, натертыми ручкой железного ящика, линии судьбы раздваивались. Одна означала бесцветную, озябшую жизнь на сквозняке послевоенного города. А вторая показывала, хотя и трагическую, но яркую и значительную судьбу.

Вот я бегу по первому мокрому снегу зимнего переулка. Скорее — туда, где растут пальмы, где белый лимузин скользит вдоль морского прибоя. Какое наслаждение заглядывать в этот мир. А может быть, все наоборот, я живу не здесь и оттуда заглядываю сюда, в тусклую жизнь, придуманную скучными режиссерами.

И вдруг черно-белая моя судьба, действительно, становится разноцветной. На сером, затоптанном снегу полыхают алые розы, будто их выбросили из мира, подсмотренного в окошко аппаратной. У нас таких не бывает. Скорее всего моряк привез их с Кавказа. Но та, для которой он их купил в Батуми, не встретила его. И матрос выбросил цветы на снег возле кинотеатра имени Горького. Это уже я придумываю сюжет трофейного фильма. Вы будете смеяться, но, наверное, так оно и было.

Я несу эти три действующих вулкана Вале.

— Рудик! — говорит она, прижимая розы к груди такой высокой, как у той, что сейчас плачет на экране. — Неужели это мне?

Я краснею и начинаю оправдываться.

— Да. Тебе. Вот, просил передать Билли Бонс.

— Билли Бонс? — разочарована она.

А меня уже понесло. Я сочиняю трофейный фильм.

— Да, да, он. И ничего, что у него один глаз. Второй он потерял на фронте.

— Какой фронт? Ему только двадцать лет.

— Ну и что? Он был сыном полка. Отец у него генерал. Но он погиб на войне. И Билли Бонс мстил фашистам за папу. Он стал снайпером. На его счету тридцать три немца. А потом ему выбили именно тот глаз, которым он целился. Тогда его перевели в разведчики. Знаешь сколько у него орденов. Груди не хватает. Только он их не носит.

Валя открывает рот так широко, что в него может влететь «мессершмидт». На весь экран. Я пишу сценарий фильма о войне и про любовь, а два режиссера тут же снимают их в двух аппаратных.

— Билли, тебе привет от Вали. Она сказала, что ты отличный парень. Только очень уж застенчивый. А знаешь, между прочим, Валю разыскивает маршал Жуков. Он потому-то после войны и переехал из Москвы в Одессу, что знал — только здесь ее можно найти. Полководца во время войны сильно ранило и он потерял много крови. Так Валя поделилась с ним своей и спасла маршала. У них одинаковая группа крови. Очень редкая. Бывает у двух на десять тысяч. Они оказались как раз те двое. Жуков ищет Валю, а она от него прячется, потому что была донором бескорыстно.

Все сильней загорались огоньки в Валиных глазах, когда я рассказывал ей про подвиги Билли Бонса. Да и Билли сверкал, как циклоп, единственным глазом, слушая мою трепотню о Вале.

И вот в воскресный день я, жутко ревнуя, наблюдаю, как они идут рядом по Театральному переулку. Я и ревную, и волнуюсь за них. Я вижу, что у Билли Бонса пересохли губы. Он впервые перевязал глаз белой повязкой. На нем невероятно широкие клеши и из-под них выглядывают вишневые штиблеты. Бобочка так обтягивает его торс, что вот-вот лопнет.

Они молчат, потому что за пределами моего фильма им говорить не о чем. Еще немного и все мои полугодовые усилия окажутся напрасными.

Но я не допущу этого. Я продолжу свой устный сценарий. Сейчас пони, на котором катаются дети вокруг Соборки, превратится в боевого коня. Билли лихо запрыгнет в седло. Он поднимет Валю, как пушинку, и поцелует ее в губы. А затем опустит ее на землю, поправит свою белоснежную повязку и скажет:

— Жди меня! Я вернусь, красотка!

— Нет! Нет! Не так! Стоп, камера! Ассистент, покажите дубль! Билли Бонс, ты что, с перепоя? Больше металла в голосе! Эй, малый с железным ящиком, отойди в сторону! Чего все время лезешь в камеру? Ах, это ты, Дамский наган? Извини, я тебя не узнал. Как ты поседел? Повторяем!

— Я вернусь, красотка!

И музыка из буржуазного фильма заглушит стук копыт.

 

К оглавлению