colontitle

Бунин в своих дневниках

Олег Михайлов

Молчат гробницы, мумии и кости.—
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте.
Звучат лишь Письмена.
И нет у нас иного достоянья!
Умейте же беречь 
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный — речь.
7.1.15.

1

Писательница и последняя любовь Бунина Галина Кузнецова рассказывает в своей книге “Грасский дневник”:

“Зашла перед обедом в кабинет. И(ван) А(лексеевич) лежит и читает статью Полнера о дневниках С. А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С. А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

— Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим, как литературным материалом... “К народу, к прошлому, к будущему...” Замечательно! И как хорошо сказано, что она была “промокаема для всех неприятностей!”

А немного погодя:

— И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное брехня!” (запись от 28 декабря 1928 года).

Конечно, категоричность этого (как и многих иных) утверждения объясняется обычной страстностью Бунина. Но верно и другое: дневник как способ самовыражения он ценил необычайно высоко и недаром сам писал:

<...дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие” (запись от 23 февраля 1916 года).

И вот перед нами бунинские дневники, охватывающие более семи десятилетий его жизни.

2

От полудетской влюбленности пятнадцатилетнего юноши в гувернантку соседа-помещика Эмилию Фехнер и до последних, предсмертных ощущений и мыслей ведет, правда, с большими перерывами, Бунин книгу своего пребывания на земле. Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое “святая святых” — внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое “я” как человек и художник, доверяет дневникам самые заветные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность искусству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, остро, почти болезненно чувствуя се, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках творчества, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и “философский камень”, погружающий читателя в глубины бунинских замыслов, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах), и стройная эстетическая программа.

Дневники дают нам — с невозможной ранее полнотой и достоверностью — полученное “из первых рук” представление о цельном мироощущении Бунина, доносят непрерывный, слитый воедино “восторг и ужас бытия”, наполненного для него постоянными “думами об уходящей жизни” (запись от 21 августа 1914 года). Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется в своих трудах и днях человек, его “тупое отношение” к смерти. “А ведь кто не ценит жизни,— пишет он там же,— животное, грош ему цена”.

Очень многие записи по сути своей — отдельные и законченные художественные произведения, с собственным сюжетом, композицией и глубоким внутренним смысловым наполнением, в редкостной для Бунина крайне исповедальной форме. Например, запись от 27 июля 1917 года. Она открывается опорной фразой: “Счастливый прекрасный день”. Кажется, именно об этом — о счастье, о красоте бытия и пойдет речь. Но то лишь вступительный мажорный аккорд. Вся же запись — словно небольшое симфоническое произведение, как и полагается этому жанру, трехчастное. Лирическая, спокойная — первая часть,— умиротворяющий, простой старинный быт, смирение с неизбежностью ухода из жизни, подобно сонму предшествующих, ставших “только смутными образами, только моим воображением”, которые, однако, “всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого”. Затем картина роскошной летней природы, радостный и яркий солнечный свет, густота сада, отдаленные крики петухов,— все, что понуждает Бунина еще острее ощутить краткость и бедность человеческой жизни вообще (лейтмотив всех дневниковых записей). Слышна песенка девочки — трогательной в своей малости кухаркиной дочки, которая “все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой”. Эта, вторая часть, идет весело, оживленно, хотя уже подступают мерно торжественные звуки вечности — все проходит: “Я слушаю эту песенку, а думаю о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было,— молодость, любовь, надежды”. И вдруг мрачно, торжественно-тяжело — переход к Тиверию, жестокому и страшному тирану, Цезарю (“Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах”). Какой перелет воображения! Тиверий близок и понятен Бунину, как вот эта бедная девочка, ибо жил он “в сущности очень недавно,— назад всего сорок моих жизней,— и очень, очень немногим отличался от меня...”. Под окном бродит, напевая, кухаркина дочь, а Бунин пишет: “Вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака...” Вступает третья часть, тема человеческой истории, далекого и вдруг очень близкого прошлого.

Тема эта, тема Тиверия, жила в Бунине, кстати, еще тридцать лет, пока в рассказе “Возвращаясь в Рим...” он не поставил точку: “Перед смертью он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме,— испугался: его любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями... Цезарь очнулся, спросил косноязычно: “Где перстень?” Калигула трясся от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его”. Но это будет написано, в лапидарной пушкинской стилистике, в 1936 году, а в дневниковой записи Бунин от Тиверия вновь возвращается к тому, с чего он начал: красота летней природы — перед дождем; начало ливня; дождь до утра, внезапно напомнивший “детство, свежесть и радость первых дней жизни”.

Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгучих мыслей о происходящем там, в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский писатель, уже с другого берега огненной реки, назовет: “Россия, кровью умытая”. И подчеркнуто холодная концовка: “Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!”

Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец — два полюса: счастливо, прекрасно — и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы. Вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года “Книга”: “А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!” И кажется, лишь в дневнике Бунин находит такие неожиданные смелые связи.

Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая и генерализующую, скрепляющую идею. Тут и стихотворение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки,— все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!

Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в “чистой” прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного.

Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: “И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку”. И вправду, “невыдуманное” страшнее написанного. В выросшем из этой “прогулки” прекрасном рассказе “Древний человек” (законченном уже через три дня—8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен “формой” — пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением дымчатой кошки (“сбежала на землю — и стала невидима”). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок — “милый, трогательный, детски простой” и — “Ему не дают есть, не дают чаю — “ничтожности жалеют”...”

В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди — Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева (“Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной”) или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену “и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее”. И тут же: “Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами,— точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике”. И вот еще одно и немаловажное значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей (скажем, генеалогия душевно нездоровых бунинских предков, ставшая потом фабульной основой “Суходола”), но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение “Псковский бор”, с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:

И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.

Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина — теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти,— следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через “тупое отношение” к тайнам бытия (прочитайте хотя бы такие бунинские рассказы, как “Худая трава”, “Веселый двор”). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, “Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку — и останавливается перед ней в недоумении. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть — но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это — величие, недоступное его, писателя, пониманию — или это варварство, дикость, язычество?”1*.

Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы,— неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью “гощения” в этом мире человека.

1 июня 1924 года в Грасе, на юге Франции, заносит в дневник: “Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке... Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас! И чувство это еще ужаснее от того, что я так беспечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!” Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ “Мистраль”.

3

Дневники — и это, пожалуй, главное — дают нам как бы “нового” Бунина, укрупняя личность художника. В то же время они еще резче подчеркивают его бытовую, житейскую “неприкаянность”. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что—в XVII столетии,—вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и мыкал “гостем” всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Петербурге — по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у писателя Федорова в Одессе, то на Капри с Горьким, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества), наконец, в эмиграции, с ее уже “узаконенной бездомностью”, с уже повторяющимся трагическим рефреном:

“Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!” (запись в дневнике от 9 сентября 1924 года).

Дневники доносят нам отзвуки бушевавших в жизни Бунина страстей. Под датой 4 ноября 1894 года читаем: “бегство В.”. В глухой, “запечатанной” форме Бунин говорит об окончательном разрыве с В. В. Пащенко (1870—1918), мучительный роман с которой оставил неизгладимый отпечаток в его душе, вызвал к жизни позднейший рассказ “В ночном море” (1924) и образ Лики в “Жизни Арсеньева”. О силе и глубине этого чувства рассказывают многочисленные письма Бунина к любимому, старшему брату Юлию Алексеевичу (“Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза — слышу громкие голоса, шорох платья около меня... Даже вскочу... Голова горит, мысли путаются, руки холодные — просто смерть! Вдруг стук — письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать” и т. д.). Против брака был решительно настроен отец Пащенко, считавший, что Бунин, человек без средств, без образования, без профессии, не создаст сносных условий для дочери. Впрочем, и сама Пащенко, видимо, в прочности своего чувства не была уверена. Отношения тянулись, перемежаясь ссорами и разрывами, более четырех лет. 4 ноября 1894 года Пащенко покинула Полтаву, где они тогда жили с Буниным, оставив записку: “Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом”. В следующем же году она вышла замуж за приятеля Бунина А. Н. Бибикова. Не поэтический ли отзвук этих событий мы найдем в известном стихотворении 1903 года “Одиночество”:

Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.

Все-таки свет любви к Пащенко был для Бунина главной, всезатмевающей звездой; это подтверждается и признанием, единственным в его биографии: “мое чувство к тебе было и есть жизнью для меня”. Преображенные продолжения чувства в творчестве были многообразны и неожиданны, вплоть до трагических переживаний Мити (повесть 1927 года “Митина любовь”).

В конспект дневника за 1898 год Бунин заносит: “23 сентября — свадьба. Жили на Херсонск<ой> улице, во дворе. Вуаль, ее глаза за ней (черной)”. Речь идет о женитьбе Бунина на А. Н. Цакни (1879—1963). Когда, уже в 1932 году, в Грасе Галина Кузнецова расспрашивала его о Цакни, он рассказал, что “она была еще совсем девочка, весной кончившая гимназию, а осенью вышедшая за него замуж. Он говорит, что не знает, как это вышло, что он женился. Он был знаком несколько дней и неожиданно сделал предложение, которое и было принято. Ему было 27 лет”2*. Недоразумения и ссоры начались скоро. Бунин исповедуется (в 1899 году) своему брату Юлию Алексеевичу: “Буквально с самого моего приезда Аня не посидела со мной и получасу — входит в нашу комнату только переодеться Ссоримся чрезвычайно часто Для чего я живу тут? Что же я за презренный идиот — нахлебник. Но главное — она беременна Юлий, пожалей меня. Я едва хожу. Ничего не пишу, нельзя от гама и от настроения. Задавил себя, ноне хватает сил — она груба на самые мои горячие нежности. Я расшибу ее когда-нибудь. А между тем иной раз сильно люблю”. От этого брака родился единственный сын Бунина Коля, умерший пяти лет после скарлатины. Можно подумать, что Анна Николаевна Цакни не могла оставить сколько-нибудь глубокого следа в бунинской душе. Но вот когда этот заведомо неудачный брак распался, как, оказывается, мучился Бунин, как тяжко страдал от чувства утраты! И вовсе не случайна неожиданная на первый взгляд запись от 17 сентября 1933 года (через тридцать три года после разрыва с Цакни!):

“Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что... А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот”. В. Н. Муромцева-Бунина не без оснований утверждает, что роковую роль в отношениях молодоженов сыграла теща Бунина и мачеха Анны Александровны Элеонора Павловна, которая испытывала к своему зятю тайную страсть...

10 апреля 1907 года новая запись: “отъезд с В<ерой> в Палестину”. В жизнь Бунина вошла Вера Николаевна Муромцева (1881—1961), которая стала его добрым гением, ангелом-хранителем и верным другом. Этот брак уже иной: чувство и рассудок теперь уравновешены. Бунину, безусловно, нравится “его Вера”, но он видит и другое: прекрасная дворянско-профессорская старомосковская семья; уютный особняк на Большой Никитской; сама невеста учится на естественном факультете Высших женских курсов. Современники в один голос говорят, что она была хороша собой, красотой несколько застывшей — в ней находили облик мадонны. Это же подтверждают фотографии и портреты. Но какова она была внутренне? Ровная, спокойная, рассудительная. Вот свидетельство друга Буниных писателя Б. К. Зайцева. 12 мая 1961 года он писал мне: “Вы, вероятно, знаете, что скончалась В. Н. Бунина, от неожиданно проявившейся сердечной болезни. Моя больная жена очень это тяжело приняла, они были приятельницами с юных лет, еще по Москве. В нашей квартире Вера и с Иваном Алексеевичем встретилась. Она была хорошая женщина, много добра делала, всегда была несколько вялая и малокровная, в молодости очень красивая, но всегда холодноватая”.

Примечательно, что даже в тяжелый час Зайцев все же отмечает эту вот “вялость”, “малокровность”. “холодность” Веры Николаевны. Но быть может, как раз и предполагало для “судорожного” Бунина счастливый брак? В натуре ее кротость, чистота, способность к милосердию. Но еще и прямота, желание правды, достоинство, гордость. И холодноватость природная, о которой говорил Зайцев. Она будет спорить всю жизнь с бунинским прошлым, бороться с ним, с тенями Варвары Пащенко и Анны Цакни. Даже имя ему придумала, совсем к нему не идущее: “Ян” — “потому что ни одна женщина его так не называла”. А потом придет опасность и другая, вполне живая, “материальная”, в образе женщины, которая моложе ее на двадцать лет. И пожалуй, только те черты характера, о которых упомянул Зайцев, помогут ей выстоять, не потерять себя, остаться и — благодаря времени — победить. Но все это будет потом — через два десятилетия.

В конце 1920—начале 1930-х годов Бунин очень редко обращался к дневнику. Возможно, тому были особые причины. Но вот читаем запись от 10 марта 1932 года: “Темный вечер, ходили с Галиной по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни”.

Об этой, последней страсти Бунина следует также рассказать, ибо она резко и сильно отразилась и на жизни, и на творчестве писателя. О Г. Н. Кузнецовой (1900—1976) сообщала советскому критику и писателю Н. П. Смирнову поэтесса И. А. Одоевцева в письме от 30 сентября 1969 года: “Постараюсь, правда, коротко, ответить на Ваши вопросы об отношениях Бунина и Галины Кузнецовой. Сведения эти вполне достоверны — автор их бывший муж Галины, Д. М. Петров.

Летом 26-го года в Жуа-ле-Пэн Петров и Галина жили на одной даче с Модестом Гофманом — пушкинистом. Он и познакомил их на пляже с Буниным, и они стали часто купаться в море вместе с ним. Бунин отлично плавал, по словам Галины. “У Ивана Алексеевича такое сухое, легкое тело!” — рассказывала она мне.

Через две недели Петрову пришлось вернуться в Париж — он, юрист по образованию, был шофером в эмиграции. Галина захотела продлить свои каникулы и вернулась в Париж только через пять недель. И тут сразу пошли недоразумения и ссоры.

Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер исчезала из дома и возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:

— Конечно, Иван Алексеевич!

На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, не оставив адреса...

Петров носился с мыслью об убийстве Бунина, но пришел в себя и на время покинул Париж” 3*.

В письме от 6 февраля 1970 года И. В. Одоевцева продолжила свой рассказ:

“Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко.

Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: “Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!”

Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это длилось довольно долго — почти год, если я не ошибаюсь.

Но тут произошло чудо, иначе я это назвать не могу: Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученика, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятно — поверила. Но я не уверена, что действительно поверила. Поверила оттого, что хотела верить.

В результате чего Галина была приглашена поселиться у Бунина и стать “членом их семьи”4*.

Кузнецова оказалась среди “подопечных” Бунина, молодых литераторов (Н. Рощин, а позднее — Л. Ф. Зуров, 1902—1971). И все же мы не можем согласиться с Одоевцевой до конца. Появление Кузнецовой, безусловно, нарушило семейное равновесие Буниных; атмосфера нервности, скрытой напряженности надолго воцарилась в их доме.

Отношения Бунина и Кузнецовой надолго стали предметом пересудов русской колонии Парижа. В своем обычном, светлом и юмористическом духе упоминал об этом в письме ко мне от 24 февраля 1964 года Б. К. Зайцев, рассказывая о своей дочери Наталье Борисовне: “Раз были мы с ней вдвоем в театре (довольно давно, 7 лет я вообще нигде не бываю, читаю вслух больной жене и ухаживаю за ней). Так вот тогда дама одна увидала меня с Наташенькой в театре и говорит: “Хороши наши писатели! Нечего сказать. Бунин завел себе Галину, а этот вон какую подцепил”. О том, как переживала все это время В. Н. Муромцева-Бунина, свидетельствует А. Бахрах: “Удочерение” (так этот акт официально назывался при поездке в Стокгольм за получением шведской премии) сравнительно немолодой женщины, скажем, далеко не подростка и ее внедрение в бунинскую квартирку было, конечно, тяжелым ударом по самолюбию Веры Николаевны, по ее психике. Ей надо было со всем порвать или все принять — другого выхода у нее не было”5*. Она замкнулась, стала искать утешения в вере, в Боге.

Между тем постепенно чувство Кузнецовой к Бунину менялось, восхищенное отношение к замечательному писателю нарастало, но человеческое, женское — таяло. Однажды, когда Бунин получил очередную хвалебную статью о себе, она записала: “Странно, что когда Иван Алексеевич читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное, это кажется плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце”6*.

Слова эти оказались провидческими.

Кузнецова покинула Бунина в зените его славы, после присуждения ему Нобелевской премии. На обратном пути из Стокгольма в декабре 1933 года Бунин (вместе с которым были Вера Николаевна и Кузнецова) навестил в Берлине философа и литературного критика Федора Степуна. И. Одоевцева писала Н. П. Смирнову 12 апреля 1970 года: “В дороге Галина простудилась. Обеспокоенный Бунин просил Маргу (сестра Ф. Степуна, оперная певица.— О. М.) свозить ее к доктору”. Встреча Кузнецовой с Маргой Степун оказалась роковой, Галина покинула Бунина. “Бунин,— писала Одоевцева,— обожавший Галину, чуть не сошел с ума от горя и возмущения. В продолжение двух лет — о чем они обе мне рассказывали — он ежедневно посылал ей письмо...”7*.

Кузнецова, однако, довольно скоро приехала к Буниным в Грае и поселилась у них вместе с М. Степун, растравляя и без того горько страдавшего Бунина. Он еще пытается спасти положение. 8 марта 1935 года заносит в дневник: “Разговор с Г<алиной>. Я ей: “Наша душевная близость кончена”. И ухом не повела”. В это время на вилле “Жаннета”, которую снимал Бунин, жили еще, помимо Кузнецовой и “Марги” (М. Степун), молодые писатели Рощин и Зуров. 6 июля 1935 года Бунин пишет: “Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г<алина>... Без конца длится страшно тяжелое для меня время”. Вера Николаевна чутко улавливает его состояние. Она, очевидно (о чем уже говорилось), не так уж искренне “поверила” в чисто литературные отношения Бунина и Г. Кузнецовой, как утверждала И. Одоевцева. А теперь, после разрыва, сама переживает и волнуется за него. 26 апреля 1936 года отмечает в своем дневнике: “Все мои старания примирить Яна с создавшимся положением оказались тщетными”8*.

Да и как мог он примириться! Терзания длятся у него годами, непрерывно, люто. 22 апреля 1936 года горько пишет: “Шел по набережн<ой>, вдруг остановился: “да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука! К черту, распрямись, забудь и не думай!” А как не думать? “Счастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!” Все боль, нежность”. 7 июня того же года: “Главное—тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления— и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно,— душевнобольной”. С маниакальностью впервые влюбленного возвращается он к одному и тому же. 20 апреля 1940 года: “Что вышло из Г<алины>! Какая тупость, какое бездушие, какая бессм<ысленная> жизнь! Вдруг вспомнилось — “бал писателей” в январе 27 года, приревновала к Одоев<цевой>. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик”.

После вторжения Гитлера во Францию оставшиеся на вилле “Жаннета” Г. Кузнецова, М. Степун, Л. Зуров, а также поселившийся там литератор Александр Бахрах переходят окончательно на иждивение Бунина, который сам едва перебивается и с печальной иронией пишет в дневнике 11 марта 1941 года: “Сейчас десять минут двенадцатого, а Г<алина> и М<арга> и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр<анков>”. Но если бы дело было только в скудости средств, хотя и это мучает: “Никогда за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты,— хоть шаром покати!” (23 февраля 1941 года). Или вот еще: “Дикая моя жизнь, дикие сожители М<арга>, Г<алина> — что-то невообразимое” (26 февраля 1941 года). Это самое страшное: “Во многих смыслах я все-таки могу сказать, как Фауст о себе: “И псу не жить, как я живу” (21 апреля 1940 года).

Любовь прошла, оставив чувство безнадежности, почти отчаяния. 18 апреля 1942 года, как бы подытоживая пережитое, Бунин записал в дневнике: “Весенний холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — и до сих пор отравляет! 15 лет!”

Но, быть может, и не стоило уделять столько места отношениям Бунина и Галины Кузнецовой?

Было, однако, одно веское обстоятельство, придающее этой поздней бунинской страсти особый характер. Галина Кузнецова была душевно близка Бунину (его же определение), понимала его как художника, оставила во многих отношениях замечательный “Грасский дневник”, где проникновенно показала Бунина именно как творца, художника, писателя. Кроме того, мы ей обязаны многими страницами “Жизни Арсеньева”, в том числе и образу той Лики, какой она выведена в романе.

Стало общим местом утверждать, что Лика — это Варвара Пащенко. Но это было бы крайним упрощением. Недаром сам Бунин так сердился, когда близорукие критики называли “Жизнь Арсеньева” — автобиографическим. Самый близкий Бунину человек — Вера Николаевна с полной правотой писала 30 января 1959 года Н. П. Смирнову: “Очень меня радует, что Вы поняли, что Лика имеет отдаленное сходство с В. В. Пащенко. Она только в начале романа. В Лике, конечно, черты всех женщин, которыми Иван Алексеевич увлекался и которых любил. Мне кажется, что Иван Алексеевич не вел тех разговоров с В<арварой> В<асильевной>, какие вел Алеша Арсеньев с Ликой. Эти разговоры были с другой женщиной”9*.

Не трудно понять, что эта другая женщина и была Галина Кузнецова. В конце двадцатых годов, в Грасе, на вилле у Буниных, образовалась своего рода маленькая “академия литературы”. Под наблюдением Бунина здесь трудились Рощин, Зуров, Г. Кузнецова. Но Кузнецова еще и “муза” бунинская, сопереживающая в его работе над “Жизнью Арсеньева”. “Счастлива тем,— пишет она,— что каждая глава его романа — несомненно лучшего из всего, что он написал — была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах”10*. Или: “...я слишком много сил отдаю роману И<вана> А<лексеевича>, о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главку, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда он диктует мне, тут же меняем по обсуждению то или иное слово”11*.

Г. Кузнецова запечатлевает на страницах “Грасского дневника” особенность художественной натуры Бунина, необычайно свежо и остро воспринимающего мир. “Нет, мучительно для меня жить на свете! Все мучает меня своей прелестью!” Или: “Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!”12*. Он и был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека “с особинкой” — все тотчас просилось “в рассказ”.

4

С помощью дневников, о чем уже говорилось, мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал все увиденное, и оно, кажется, готово было превратиться у него в “литературу” — луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но есть одна принципиальная межа, разделившая всю его жизнь на две половины. Начиная с “германской”, с 1914 года (“Теперь все пропало”,— сказал ему брат Юлий Алексеевич, едва услышав об убийстве эрц-герцога Фердинанда — что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких.

И чем дальше, тем больше.

В его дневниках 1914—1917 годов мы читаем о лживо-пафосных речах и тостах, разнузданном веселье “господ-интеллигентов” в столичных ресторациях — и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших деревнях, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках этих лет можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народных.

Буржуазная революция 1917 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он мрачно размышляет: “Разговор, начатый мною опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Годами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. п.”. Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного семнадцатого года.

Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это несколько аморфное, по его мнению, понятие. Порою он сердился: “Хвостов, Горемыкин13*, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие”. Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцов и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за “мужиками”, то есть всеми и официально признаваемым “народом”, Бунин ощущает прежде всего тот огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И — пока еще как видение, как страшный сон — чудится ему пора, когда произойдет то, о чем “орет”, едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:

Придет время,
Потрясется земля и небо,
Все камушки распадутся,
Престолы Господни нарушатся,
Солнце с месяцем померкнут,
И пропустит Господь огненную реку...

Эту “огненную реку” Бунин вполне ожидал.

Октябрь он встретил враждебно и свое отношение к новому строю не менял никогда. Но, разделив с другими схождение по мукам”, путь эмигранта, сохранил свою и совершенно особенную судьбу. Изгнанные из России, они в большинстве своем могли впасть (и впали) лишь в отчаяние, неверие и злобу. Не то Бунин. Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию.

Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность как художник — в постижении некоей чужой трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернул” его так, не помешали упорной и самозабвенной работе над мастерством, стилем, формой. Теперь словно гарпун пронзил его насквозь, боль объяла его всего: “Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что— я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России — конец...” (рассказ 1921 года “Конец”).

“Конец” и “погибель”—любимые слова в записях этих лет: “Уже три недели со дня нашей погибели” {дневник от 12 апреля 1919 года). Впечатления этой поры отложились в цельную книгу — “Окаянные дни”, написанную с поэтическим блеском и пронизанную желчью и горечью. Со многими оценками политических событий и фигур у Бунина читатель не согласится, но выслушать его должен. И странно: он повторял о России с мрачной убежденностью: оконец”, а Россия настигала его всюду. Даже посреди веселой ярмарки, в Грасе — толпа французов, мычание коров — “И вдруг страшное чувство России” (запись в дневнике 3 марта 1932 года). Оно не отпускало его и в конечном счете помогло выстоять вопреки всему, написать великие книги: “Жизнь Арсеньева”, “Освобождение Толстого”, “Темные аллеи”. Это “страшное чувство России” понудило его в мае 1941 года отправить два послания — Н. Д. Телешову и А. Н. Толстому со словами: “Очень хочу домой”.

Дневники отражают все сомнения и колебания Бунина, вплоть до желания, при вступлении немцев во Францию, уехать, как это сделала меценатка М. С. Цетлина или писатель М.А. Алданов, в Соединенные Штаты. Но ведь не уехал!

Остался в Грасе, с волнением следил за событиями на советских фронтах, думал о возвращении в Россию и с необыкновенной, молодой жадностью писал в дни творческих озарений: “20.1Х.40. Начал “Русю”. 22.IX.40. Написал “Мамин сундук” и “По улице мостовой”. 27.IX. 40. Дописал “Русю”. 29.1Х.40. Набросал “Волки”. 2.Х.40. Написал “Антигону”. З.Х.40. Написал “Пашу” и “Смарагд”. 5.Х.40. Вчера и сегодня писал “Визитные карточки”. 7.Х.40. Переписал и исправил “Волки”. 10, 11, 12, 13.Х.40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) “Зойку и Валерию”. 14, 17, 18, 20, 21, 22. X. 40. Писал и кончил (в 5 ч.) “Таню”. 25 и 26. X. 40 написал “В Париже” 27 и 28.Х.40. Написал “Галю Ганскую” 23.Х.43. Дописал рассказик “Начало” 29.Х. Вчера в полночь дописал последнюю страницу “Речного ресторана”. Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди. 1.ХI. Вечером писал начало “Иволги” Нынче переписаны “Дубки”, написанные 29-го и 30-го” и т. д.

Приветствуя нашу победу над гитлеровскими полчищами, торжествуя, занес в дневник 23 июля 1944 года: “Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело!”

Выли приливы и отливы чувств; случались приступы не только отчаяния, но и враждебности, и об этом надо тоже сказать прямо. “Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин...” — в ожесточении вырывается у него 30 декабря 1941 года. Но все это порывы знаменитой бунинской запальчивости. Куда сокровеннее запись Веры Николаевны от 29 августа 1944 года: “Ян сказал — “Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург, и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия,— я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть и в России, и в русском народе, но и многое любить, чтить ее святость. Но чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерпел бы!”14*

5

В сомнениях и твердости своей, в отчаянии и надежде, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него — вместе с болезнями, старостью, бедностью,— “страшное чувство России” только и спасало Бунина. Эти последние годы его жизни были и самыми мрачными. Он был жестоко обманут в своей последней любви, о чем оставил в дневниках горькие свидетельства; вынужденно делил кров с тяжелым, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, познал на исходе жизни и враждебность эмиграции, которая в большинстве своем отвернулась от него, а иные из прежних друзей (например, М. С. Цетлина) прямо осыпали его бранью, обвиняя в том, что он “продался Советам”. (После того как руководство союза русских писателей и художников в Париже исключило из числа своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Ответом был бойкот.) Друг его жизни, В. Н. Муромцева-Бунина, как могла, старалась облегчить последние дни. Но жажда жизни, ощущение, что он еще не взял “все”, не покидало умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27 на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник: “— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!”

Героико-трагический автопортрет Бунина, возникающий в его дневниках, завершается этим последним, драматическим откровением.

_____

1* Зайцев Б. К. И. А. Бунин: Жизнь и творчество.— Берлин, 1935.—С. 76.

2* Кузнецова Г. Грасский дневник.—Вашингтон, 1967.—С. 254.

3* Цит. по: Лавров В. “Высоко нес я стяг любви...”//Москва.— 1986.—№ 6.— С. 111.

4* Москва,— 1986.—№ 6.— С. 112.

5* Бахрах А. Бунин в халате: По памяти, по записям.— Нью-Йорк, 1979.—С. 27.

6* Кузнецова Г. Грасский дневник.—С. 95.

7* Москва.— 1986.—№ 6.—С. 113.

8* Устами Буниных...—Т. III.—С. 17.

9* Новый мир,— 1969.—№ 3.— С. 211.

10* Кузнецова Г. Грасский дневник.— С. 31.

11* Там же.— С. 33.

12* Там же.—С. 41—42.

13* Хвостов А. Н. (1872—1918) —министр внутренних дел России (1915—1916). Председатель фракции правых в 4-й Государственной думе. Расстрелян органами ВЧК. Горемыкин И. Л. (1839—1917) — министр внутренних дел (1895—1899), председатель совета министров (1906 и 1914—1916).

14* Устами Буниных...—Т. III.—С. 170—171.