История одной мистификации
Соня Тучинская
Переписка Чуковского с одной его нью-йоркской корреспонденткой.
Это прелестная история последней «виртуальной любви», любви Чуковского.
История этой переписки необычайно трогательная хотя бы потому, что адресаты ее, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте, умерли в один год, так никогда и не встретившись друг с другом.
Загадочную респондентку Чуковского звали Соня Гордон. Первое письмо от нее пришло в октябре 1964-го. Последнее – в мае 67-го. Чуковскому в ту пору было за 80. Соне – чуть за 40. Она пишет ему по-английски, он отвечает ей по-русски. О себе она пишет скупо. Живет в Нью-Йорке, работает модисткой. Слушает лекции по русской литературе в Колумбийском Университете. Вместе с тем, из ее писем Чуковский узнает, что она свободно владеет пятью европейскими языками, лично знакома с Набоковым и подозрительно хорошо для американской модистки осведомлена о современном литературном процессе в России. Эта таинственная fashion designer так раскованно, проницательно и живо задает вопросы и высказывает свои собственные, иногда дерзко не совпадающие с чуковскими суждения, не только о Некрасове, Чехове и Маяковском, но и о Паустовском, Евтушенко и Бродском, что вконец заинтригованный старик не может до конца поверить в реальность ее существования:
«Милая, загадочная Соня! …Загадочной я называю Вас потому, что, судя по Вашим письмам, Вы принадлежите к литературному цеху».
«До чего бы мне хотелось повидаться с Вами. Я – в воображении – приписываю Вам такие достоинства, которых, боюсь, у Вас нет. Откуда у Вас такое обширное образование? Почему Вы не пишете книг? Вращаетесь ли Вы в литературных кругах?»
Старик ждет ее писем, как дети ждут лакомств или новых игрушек и ребячески счастлив любой весточке «подписанной ее небрежной подписью». Благодаря этой переписке он, годами не покидавший своей подмосковной дачи, вовлекается в самую сердцевину интеллектуальной жизни Нью-Йорка, где как раз в то время шла ожесточенная полемика вокруг Владимира Набокова и его нерифмованного перевода «Евгения Онегина». Чуковский, и сам охочий «до журнальной драки», пишет по этому поводу Соне:
«Кстати я получил недавно четырехтомник «Евгений Онегин» Набокова. Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. ….Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!»
Два великих имени, Набокова и Ахматовой, как две главные музыкальные темы, доминируют в переписке, оставляя, впрочем, достаточно пространства для пестрого калейдоскопа из сотен других литературных имен, изданий, событий, один перечень которых занял бы несколько страниц. Феноменальное многообразие и глубина гуманитарных интересов Чуковского настолько неисчерпаемы, что помимо восхищения внушают читателю его писем некий почтительный ужас. Страстность, полемический задор и, вместе с тем, какое-то детски-очаровательное любопытство ко всему, что попадает в поле его зрения – изумляют, когда вспоминаешь, что речь идет о 85-летнем старце. В своих письмах Чуковский предстает перед Соней в лучшем своем качестве – обворожительнейшего и занимательнейшего собеседника, но сердце таинственной американки не поддается пущенным в ход чарам.
Кроме писем Чуковский дважды в месяц получает «Нью-йоркское книжное обозрение», служившее ему, профессиональному критику и переводчику, великолепным компасом в огромном море текущей англоязычной литературы.
А между тем, саму Соню, подписавшую Чуковского на это издание, живо интересует современный литературный процесс в Советской России. Как будто не догадываясь, что искренность Чуковского ограничена цензурными опасениями, она в январе 1965 года напрямую задает ему вопрос: «Что, скажите мне, случилось с Бродским и где он теперь?» У Чуковского, деятельно боровшегося в то время за освобождение опального поэта из архангельской ссылки, не возникало ни малейшего желания посвящать в детали этой борьбы свою заокеанскую корреспондентку и в ответном письме он попросту игнорирует эту опасную тему.
Чуковский, в отличие от Сони, хорошо знал, что почетный статус Патриарха Советской Литературы не защищает его от длинных рук и всевидящего ока властей и, что первыми читателями его зарубежной корреспонденции становятся хотя и не менее любознательные, чем Соня, но весьма далекие от филологии люди. В расчете на это ему порой приходится лукавить и скрывать от своей корреспондентки то, что было известно любому, даже совершенно чуждому литературных интересов жителю советской империи. Интересно, а понимала ли Соня истинную причину, по которой «бодрую, свежую молодежь» не печатают на родине:
«Вы спрашиваете о лучшем советском поэте. Их очень много, лучших. Сейчас происходит замечательная вещь: появились сотни даровитых поэтов среди геологов, физиков, химиков, биологов. Всё это прекрасная, бодрая, свежая молодежь – хорошо вооруженная знаниями, благородная, новая формация русской интеллигенции – post war. Большинство из них не печатается – типичные миннезингеры, ашуги – они знамениты в своих кружках и вполне довольны этой славой...»
По заказу неутомимо любознательного старика нью-йоркская модистка шлет ему книги английских и американских авторов. Иногда при выборе книг она руководствуется своими собственными предпочтениями, тем более что Чуковский не раз давал ей понять, что находит ее литературный вкус абсолютно безупречным.
Переписку эту стоит прочесть единственно даже ради тех сверкающих живостью, остроумием и литературным блеском коротких рецензий, которыми Чуковский радостно откликается на открываемые Соней новые литературные имена. Вот его восторженный отзыв на сборник рассказов Исаака Зингера, в котором Чуковский как бы предвосхищает будущую нобелевскую славу этого пишущего на идиш американского писателя.
«Соня, Соня, милая Соня! Что Вы сделали со мною! Вы прислали мне «Short Friday» – и тем погубили меня. Мне нужно написать статью к сроку, я и так опоздал, но не могу оторваться от этих гениальных страниц. Когда я прочитал первые два рассказа – «Taibele and her Demon», «Big and Little», я думал, что это еврейский «Декамерон», но когда я прочитал «Blood», «Esther Kreindel the Second» и особенно «Jachid and Jechidah», я понял, что на земле существует великий писатель, о котором я до сих пор не имел никакого понятия. Новый метод мышления, новый голос, новые интонации, но этого мало: новое небо и новая земля. Его называют в рекламе Yiddich Hawthorne, но для меня он выше Готорна. Воображаю, как великолепен он в подлиннике, если он так магичен в переводах. Так чудесно он реставрирует мировоззрение местечковых еврейских начётчиков и почерпает здесь столько поэзии. В сущности им владеют две могучие темы: Смерть и Sex, но как величаво он трактует их, как одухотворенно и мудро! Нет ли у Вас его портрета? Пришлите, пожалуйста!»
Летом 65-го, Чуковского навестила в Переделкино подруга Сони Женя Клебанова. Эта живая весточка «с того берега» послужила неоспоримым доказательством реальности пленившей его стариковское сердце иностранки. Удостоверившись, с приездом Жени, что Соня не мистификация и не игра старческого воображения, он тут же пишет ей восторженно-игривое письмо, в котором милейшим образом притворяется, что огорчен отсутствием у нее постоянного избранника:
«Милая Соня! Спасибо за японский синий шарф и, главное, за портреты. Для меня они очень большая радость. Мы с Женей очень интенсивно любили друг друга в течение трех часов и остались как будто довольны этим филантропическим занятием. Не знаю, как я ей, но мне она сильно пришлась по душе, и мне показалось, что мы знакомы с ней тысячу лет. (О, если б она меньше курила!). Огорчительно для меня было известие, что у Вас нет бой-френда в настоящее время – но, я надеюсь, она ошибается. Шутки в сторону, я был очень рад, что мне рассказали о Вас из уст в уста. Ради этого я на два дня раньше срока вышел из больницы (получив открытку от Жени)...»
Теперь старик буквально бредит ее приездом. Если нью-йоркская подруга Сони смогла приехать в Переделкино, почему же этого не может сделать сама Соня? Об этой так и не состоявшейся встрече он неотступно умоляет «милую, загадочную Соню» в своих письмах. И сквозь очаровательно-шутливый тон его молений начинает ощутимо проступать его одиночество и романтическая тоска по ней – прекрасной, далекой и недоступной. По-прежнему пылкое воображение услужливо рисует ему всякие очаровательные подробности их будущего свидания.
«Мне почему-то кажется, что вдруг в моей комнате зазвонит телефон – и английский голос скажет по-русски: «Ну вот я и приехала. Еду к вам в Переделкино». – Кто говорит? – «Sonya»... – Пожалуйста, приезжайте поскорее! Через 40 минут ко мне войдет милая дама, и мы на смешанном англо-русском языке будем говорить об Анне Ахматовой (которую я знаю с 1912 года), Эмили Дикинсон, о Walt Whitman’e, о Henry James’e, и придут молодые писатели, придет мой друг Константин Паустовский – а потом мы вместе пойдем гулять по Городку Писателей, по Неясной поляне, по берегам реки Сетунь, знаменитой в наших древних летописях, и, перебивая друг друга, будем читать стихи…»
Она вежливо благодарит, обещает тоже когда-нибудь навестить его, но едет отдыхать во Флориду. Или в Оксфорд, на церемонию чествования Ахматовой. Или в Швейцарию, в Монтре, где живут ее друзья Набоковы. Зоркие глаза были у этой Сони. Ее впечатления о Флориде, не меняя в них ни одну запятую, можно запросто публиковать в сегодняшней «Панораме».
«Во Флориде было лето. Эту изумительный полуостров. Через два с половиной часа вы переноситесь из ледяных метелей в субтропики. …Но вместе с тем Флорида скучна, и в иных местах такое скопление пошлости, засилье нуворишей, что долгое пребывание там невыносимо».
После посещения церемонии в Оксфорде, где Ахматову короновали почетным званием Доктора Литературы, Соня жалуется Чуковскому на «некого тучного господина, похожего на евнуха», который не допустил ее приблизиться к Ахматовой после церемонии. Оказалось, что тучным господином в роли церемониймейстера оксфордского торжества был ни кто иной, как сэр Исайя Берлин, сыгравший, как считала сама Ахматова, столь роковую роль в ее судьбе.
Чуковский получил оксфордскую мантию Доктора Литературы двумя годами раньше Ахматовой. Свалившая его болезнь не позволила ему сопровождать Ахматову в поездке в Оксфорд. Горечь прикованного к постели старика скрашивалась тем, что о триумфальных почестях, выпавших на долю Ахматовой в Англии, он узнавал из верного, проверенного и дружественного источника – писем Сони Гордон.
В его ответном «ахматовском» письме содержится одно интереснейшее, хотя и довольно спорное признание. Отрывок этот тем более поразителен, что из воспоминаний многочисленных мемуаристов, знавших Ахматову в старости, встает совершенно иной образ, чем привиделся в 60-х Чуковскому.
«Очень больно мне было читать об А.А. Я помню ее стройной, гибкой, остроумной, магнетической (как сказал бы Walt Whitman). Теперь она рыхлая, больная, с распухшими ногами, – совершенно непохожая на ту, какой она была лет двадцать назад. И больное сердце: она перед своим коронованием проглотила уйму нитроглицерина. Мне «the gentleman with some traits of a eunuch» прислал фотоснимок: она рядом с vicechancellor’ом, и я чуть не заплакал от жалости: в ней не осталось ни одной обаятельной черты, ни грана женственности, а что-то мрачное, скучное, отчужденное от всех».
А вот письмо Чуковского, датированное днем смерти Ахматовой, 5 марта 1966 года. Многоликий портрет Ахматовой, набросанный в нем «рукой мастера», очень далек от хрестоматийного. Но если счесть за аксиому, что ценность любых мемуаров обратно пропорциональна времени их отстояния от объекта воспоминаний, то это письмо – бесценно. Можно только представить, каким сокровищем были эти письма для Сони, и как нетерпеливо разрезала она конверт со штемпелем Главпочтамта, чтобы без промедления вчитаться в это живое и пристрастное свидетельство о жизни и смерти одного из величайших поэтов ХХ века:
«А.А. долго была в больнице, потом выписалась и поселилась в Москве у друзей – и здесь у нее случился пятый инфаркт – последний. Хоронить ее будут в Ленинграде. Для меня она навек останется той гибкой, тоненькой, застенчивой женщиной, к которой подвел меня ее муж. Муж ее был поэт, я три года подряд работал с ним во «Всемирной литературе» М. Горького. Главное его чувство было – литературное честолюбие. Он считал себя ее учителем, ее поэтическим ментором, каким-то придатком к своей славе. И вдруг – после войны – оказалось, что вся слава у нее: о ней пишутся статьи и книги, о ней читаются лекции, а он по-прежнему в тени. В те годы я встречался с ним часто. Она была необыкновенно добра: подарила мне во время голода жестянку сгущенного молока для моей умиравшей с голоду дочери, жила бедно, спала под рваным одеялом, охотно отдавала всем последнее и при этом была добродушна, много смеялась, и был у нее кружок "свои", где она вела себя нараспашку – и в то же время у нее под ногами вырос сам собой пьедестал. Пьедестал этот безостановочно рос, и она мало-помалу привыкла относиться к себе как к памятнику. Такой Вы и видели ее в Оксфорде. Даже во времена ее тяжелых страданий этот пьедестал не исчезал ни на миг. Сейчас она два месяца провела в больнице, у нее был четвертый инфаркт, который она перенесла сравнительно легко; бодрая, радостная, она уехала в санаторий Домодедово (а не к друзьям, как писал я в начале письма); там она была светла и звонила друзьям, приглашая их в гости – и вдруг ночью начался пятый инфаркт, и она скончалась. Я как раз закончил небольшую статью о ее первом муже – всё хотел ей прочитать – но вот не пришлось».
Одно из писем Сони от 1966 года обнаруживает неподдельный интерес корреспондентки Чуковского... к чему бы вы думали? К Израилю! Широта интересов и спектр возможностей этой таинственной иностранки воистину впечатляют. Оказывается, она успела побывать в Израиле четыре раза:
«Начну свою историю с конца февраля, когда я довольно неожиданно уехала из Нью-Йорка в отпуск в Израиль. Это моя четвертая поездка в эту самую необычную страну, которая еще не стала нацией. Когда-нибудь я попробую описать Вам подробно жизнь и достижения этого молодого государства, они наверно будут Вам интересны…»
Но после встречи с Женей Клебановой Чуковского уже ничем нельзя было ни удивить ни насторожить.
Когда от Сони долго нет писем, он ласково ей пеняет:
«Хоть бы прислали свою карточку, чтобы я понял, почему я, занятый по горло, почти 90-летний старик, с таким удовольствием пишу Вам письмо и так пылко жду Вашего письма с небрежной подписью... Если Вы «busy», я в тысячу раз «busier», так как жить мне осталось самое большее – год или полтора. И все же урываю минуты для беседы с Вами».
Измученный обычной своей бессонницей, он отвечает на ее письма по ночам, и пронзительную нежность, с которой он говорит с ней, нельзя уже спутать ни с чем:
«Сейчас я понял, что бессонница не только sleeplessness и insomnia, но и Sonyaless: бес-Сон-ница».
«Милая Соня. Наконец-то я вернулся к письменному столу, могу взять перо и даже писать письма друзьям. Почему я зачислил Вас в друзья, неизвестно. Но с этим уж ничего не поделаешь. Когда я читаю книгу, я думаю: "жаль, что этого не читает Соня", или "хорошо, что этой книги нет у Сони". Забавно: люди, разделенные океаном, такие разные, с такими непохожими биографиями, никогда не видавшие друг друга, заведомо знающие, что никогда не увидят друг друга, – и почему же такая нитка, как подводный кабель, вдруг возникает между ними (говорю, конечно, только о себе), и я сержусь: что ж это давно не было от Сони весточки на тонкой бумаге, почему она молчит, неужели не знает, что каждое ее письмо для меня радость?»
«Есть что-то знаменательное в том, что Вы ровно вдвое моложе меня. Когда Вы родились, мне было ровно столько, сколько Вам сейчас»
«Почему Вы забыли меня, милая Sonya? Мне очень скучно без Ваших пронзительных, умных писем».
И опять, в который раз, мечтает увидеть ее наяву:
«Мне всё чудится, что откроется дверь, и в мою комнату войдет быстрая, красивая, шумная, моложавая дама и скажет: "Я Соня"».
Она как будто не слышит эти жалобные упреки, эти нежные мольбы и романтические признания. Ее письма полны величайшего уважения и даже преклонения перед его писательским даром и воистину энциклопедическими познаниями в истории двух великих литератур: русской и английской. Но никакой надежды на большее они не оставляют.
Следует признать, что отрывки из писем Чуковского подобраны в этой публикации - это диалог, оживленный обмен мнениями двух литературно одаренных собеседников, которые непринужденно меняя темы, говорят о Некрасове и Уитмене, о Набокове и Уилсоне, о мастерстве перевода и детском словотворчестве. Пером Соня владеет ничуть не хуже, чем ее знаменитый адресат, и читать ее письма истинное наслаждение.
Вот, к примеру, с каким убийственным сарказмом судит она о выступлениях в Америке популярнейшего российского поэта тех лет:
«Несколько слов о Евтушенко. Я просмотрела страницы "От двух до пяти" (204 и следующие) и, сказать откровенно, нашла, что дети этого юного возраста гораздо изобретательнее, чем поэт Е. в его неизменной заносчивости. Я как раз побывала на его выступлении ("зрелище") и могу только подтвердить, что это совершенная деградация поэзии, снижение ее до нижайшего уровня провинциального балагана. Что же касается его адресованной американцам "проповеди" – как себя вести, чувствовать, как думать, как и что любить – то она конечно из весьма известного источника. Это самая большая дешёвка, какую только можно себе представить. Настоящий "брандахлыст" – простите меня!».
На это письмо Чуковский откликается так:
«Соня, милая Соня! По поводу Е. Вы…правы, когда говорите о degradation of poetry to the lowest level of a provincial show… Именно так относилась к его выступлениям Анна Андреевна. В одной из своих статей (не так давно) я говорил, что если бы, скажем, Тютчев или Боратынский вдруг объявили, что выступят на эстраде с чтением своих стихов, вряд ли бы они собрали аудиторию в 300 человек. А у него бывает 20 000 слушателей! Словом, здесь Вы правы, и я снова любуюсь Вашим вкусом и Вашей чудесной брезгливостью к пошлости…»
Ну, этак я скоро всю переписку перекачаю в свой текст.
Пора остановиться и сказать, что Соня умерла в декабре 1969 года, т.е. через два месяца после того, как адресат 20-ти ее писем обрел вечный покой на деревенском кладбище подмосковного Переделкино.
Чуковский умер, так и не узнав, что под именем «Соня» с ним переписывался Роман Николаевич Гринберг – его ровесник, друг Набокова, редактор и издатель нью-йоркского литературного альманаха на русском языке «Воздушные Пути». В этом издании публиковались произведения гонимых советской властью прозаиков и поэтов, включая того самого Бродского, судьбой которого была озабочена только что разоблаченная на наших глазах «Соня».
Так или иначе, диалог разделенных океаном, но одинаково умудренных громадной эрудицией и страстной любовью к литературе стариков, один из которых, долгих три года мистифицировал другого под именем своей жены, доступен читателю.
Прочтя эту ослепительную переписку, не будем торопиться с обвинениями в адрес Романа Николаевича Гринберга. Ведь Чуковский умер в счастливом неведении относительно истинного адресата своих посланий. И кто знает, быть может, письма «милой, загадочной Сони» озарили близкую к закату жизнь одинокого старика таким пронзительным светом, что никакая слава, почести, книги уже не могли сравниться с этим призрачным счастьем последней любви. Написал же он однажды «Соне» из больницы, думая, что умирает:
«...быть может, прощаясь с Вами навсегда, я хочу сказать Вам, как я рад, что Вы хоть на секунду побыли в моей жизни».