Окаянные дни
Иван Алексеевич Бунин
Начало - Продолжение - Окончание
9 мая.
Ночью тревожные сны с какими-то поездами и морями и очень красивыми пейзажами, оставляющими, однако, впечатление болезненное и печальное,— и напряженное ожидание чего-то. Потом огромная говорящая лошадь. Она говорила что-то похожее на мои стихи о Святогоре и Илье на каком-то древнем языке, и все это стало так страшно, что я проснулся и долго мысленно твердил эти стихи:
На гривастых конях на косматых,
На златых стременах, на разлатых,
Едут братья, меньшой и старшой,
Едут сутки, и двое, и трое,
Видят в поле корыто простое,
Наезжают — ан гроб да большой:
Гроб глубокий, из дуба долбленный,
С черной крышей, тяжелой, томленой,
Вот и сдвинул ее Святогор,
Лег, накрылся и шутит: “А впору!
Помоги-ка, Илья, Святогору
Снова выйти на Божий простор!”
Обнял крышу Илья, усмехнулся,
Во всю грузную печень надулся,
Двинул срыву... Да нет, погоди!
“Ты мечом!” — слышен голос из гроба,—
Он за меч,— загорается злоба,
Занимается сердце в груди,—
Нет, и меч не берет! С виду рубит,
Да не делает дела, а губит:
Где ударит — там обруч готов,
Нарастает железная скрепа:
Не подняться из гробного склепа
Святогору во веки веков!
Это писано мной в 16 году. Лезли мы в наше гробное корыто весело, пошучивая...
—————
В газетах опять: “Смерть пьянице Григорьеву!” — и дальше гораздо серьезнее: “Не время словам! Речь теперь идет уже не о диктатуре пролетариата, не о строительстве социализма, но уж о самых элементарных завоеваниях Октября... Крестьяне заявляют, что до последней капли будут биться за мировую революцию, но, с другой стороны, стало известно об их нападениях на советские поезда и об убийствах топорами и вилами лучших наших товарищей...”
Напечатан новый список расстрелянных — “в порядке проведения в жизнь красного террора” — и затем статейка:
“Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был “Интернационал”, затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи...”
“Визг” цыпленка и “пение соловья и прочих животных” — которые, оказывается, тоже все “вплоть” до свиньи поют,— этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья “пресловутая” и перед подражанием ей исполняют “Интернационал”?
Конечно, вполне “заборная литература”. Но ведь этим “забором”, таким свинским и интернациональным, делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, и возможно ли будет когда-нибудь из-под этого забора выбраться? А потом — ведь эта заборная литература есть кровная родня чуть не всей “новой” русской литературе. Ведь уже давно стали печататься — и не где-нибудь, а в “толстых” журналах — такие, например, вещи:
Уж все цветы в саду поспели...
Тот лен, из какого веревку сплели...
Иду и колосья пшена разбираю...
Вы об этой женщине не тужьте...
А в этот час не хорошо везде ль?
Царевну не надо в покои пустить...
Я б описал, но хватит слов ли?
Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно.
— Вы домой?— говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице. Он отвечает:
— Отнюдь!
Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят?
Не понимает, не чует:
— А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?
Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить “отнюдь нет”. А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного (“ядерного и сочного”) народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!
Последнее (после всех интернациональных “исканий”, то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, “словеса золотые” и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о “свечечках”, и “речечках” или прикидывавшихся “разудалыми головушками”!
Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:
— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.
Все это всегда бывало и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?
10 мая.
“Колчак потерял Белебей и засекает крестьян насмерть... С Колчаком едет Михаил Романов ... едет на старой тройке: самодержавие, православие, народность... несет еврейские погромы, водку... Колчак поступил на службу к международным хищникам ... чтобы под хладнокровной, раскормленной рукой Ллойд-Джорджа билась в судорогах истощенная страна... Колчак ждет, когда сумеет пить кровь рабочих...”
Рядом брань и угрозы по адресу левых эсеров: “Эти писаки зарываются и порой пускаются в пляску ... мажут свою физиономию, но на физиономии, как они ни чистятся, все же есть кулацкие веснушки...”
Помимо крестьян, “засекаемых” Колчаком, страшно беспокоятся и о немцах: “Гнусная комедия в Версале закончена, но даже шейдемановцы заявляют, что условия союзных живодеров, буржуазных акул, совершенно неприемлемы...”
Ходили на Гимназическую. Почти всю дорогу дождь, весенний, прелестный, с чудесным весенним небом среди тучек. А я два раза был близок к обмороку. Надо бросить эти записи. Записывая, еще больше растравляю себе сердце.
И опять слухи — теперь уже о десяти транспортах с “цветочными” (то есть, говоря по-русски, цветными) войсками, будто бы идущими выручать нас.
О Подвойском, от человека, близко знающего его: “Тупой бурсак, свиные глазки, длинный нос, маньяк дисциплины...”
11 мая.
Призывы в чисто русском духе:
— Вперед, родные, не считайте трупы!
Из вестей о “разгроме” Григорьева можно убедиться только в одном — что григорьевщиной охвачена почти вся Малороссия.
Вчера говорили, что в Одессу приехал “сам” Троцкий. Но, оказывается, он в Киеве. “Прибытие вождя окрылило всех рабочих и крестьян Украины... Вождь произнес длинную речь от имени народных миллионов в дни, когда разбит позвоночник буржуазной уверенности, когда мы слышим в ее голосе трещину... Говорил к народу с балкона...”
Как раз читаю Ленотра. Сен-Жюст, Робеспьер, Кутон... Ленин, Троцкий, Дзержинский... Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи.
Кутон, говорит Ленотр, Кутон-диктатор, ближайший сподвижник Робеспьера, лионский Аттила, законодатель и садист, палач, отправлявший на эшафот тысячи ни в чем не повинных душ, “страстный друг Народа и Добродетели”, был, как известно, калека, колченогий. Но как, при каких обстоятельствах потерял он ноги? Оказывается, довольно постыдно. Он проводил ночь у своей любовницы, муж которой отсутствовал. Все шло прекрасно, как вдруг стук, шаги возвращающегося мужа. Кутон вскочил с постели, прыгнул в окно во двор — и угодил в выгребную яму. Просидев там до рассвета, он навсегда лишился ног,— отнялись на всю жизнь.
—————
Говорят, в Николаеве идет еврейский погром. Очевидно, далеко не всех крестьян Украины “окрылило прибытие вождя”.
Однако тон газет стал крепче, наглее. Давно ли писали, что “не дело большевиков распинать Христа, который, будучи Спаситель, восстал на богачей”? Теперь уже иные песни. Вот несколько строк из “Одесского Коммуниста”:
“Слюни такого знаменитого волшебника, как Иисус Христос, должны иметь и соответственную волшебную силу. Многие, однако, не признавая чудес Христа, тем не менее продолжают миндальничать по поводу нравственного смысла его учения, доказывая, что “истины” Христа ни с чем не сравнимы по их нравственной ценности. Но, в сущности говоря, и это совершенно неверно и объясняется только незнанием истории и недостаточной глубиной развития”.
12 мая.
Опять флаги, шествия, опять праздник,— “день солидарности пролетариата с красной армией”. Много пьяных солдат, матросов, босяков...
—————
Мимо нас несут покойника (не большевика). “Блаженни, иже избрал и приял еси, Господи...” Истинно так. Блаженны мертвые.
—————
Говорят, Троцкий таки приехал. “Встречали, как царя”.
14 мая.
“Колчак с Михаилом Романовым несет водку и погромы...” А вот в Николаеве Колчака нет, в Елизаветграде тоже, а меж тем:
“В Николаеве зверский еврейский погром... Елизаветград от темных масс пострадал страшно. Убытки исчисляются миллионами. Магазины, частные квартиры, лавчонки и даже буфетики снесены до основания. Разгромлены советские склады. Много долгих лет понадобится Елизаветграду, чтобы оправиться!”
И дальше:
“Предводитель солдат, восставших в Одессе и ушедших из нее, громит Ананьев,— убитых свыше ста, магазины разграблены...”
“В Жмеринке идет еврейский погром, как и был, погром в Знаменке...”
Это называется, по Блокам, “народ объят музыкой революции — слушайте, слушайте музыку революции!”
Ночь на 15 мая.
Пересматривал свой “портфель”, изорвал порядочно стихов, несколько начатых рассказов и теперь жалею. Все от горя, безнадежности (хотя и раньше случалось со мной это не раз). Прятал разные заметки о 17 и 18 годах.
Ах, эти ночные воровские прятания и перепрятывания бумаг, денег! Миллионы русских людей прошли через это растление, унижение за эти годы. И сколько потом будут находить кладов! И все наше время станет сказкою, легендой...
————
Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о “бабушке русской революции”. Хозяин избы размеренно рассказывает: “Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные,— я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обешшает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли...”
Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, “краса и гордость русской революции”, как оказывается потом, дерзко вмешивается:
— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!
Мужик возражает спокойно и твердо:
— А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат,— вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!
(Жучков — это Гучков.)
Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:
— Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие...
Девки визжат на выгоне:
Люби белых, кудреватых,
При серебряных часах...
Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:
Мы ребята ежики,
В голенищах ножики,
Любим выпить, закусить,
В пьяном виде пофорсить...
Думаю: “Нет, большевики-то поумней будут господ Временного Правительства! Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику”.
—————
На деревне возле избы сидит солдат дезертир, курит и напевает:
— Ночь темна, как две минуты...
Что за чушь? Что это значит — как две минуты?
— А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.
Сосед говорит:
— Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!
— А мне один черт — под немца, так под немца!
————
В саду возле шалаша целое собрание. Караульщик, мужик бывалый и изысканно красноречивый, передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиною. Обращаясь ко мне:
— Вириятно, эрунда, барин?
Его приятель с упоением рассказывает свое “революционное” прошлое. Он в 1906 году сидел в остроге за кражу со взломом — и это его лучшее воспоминание, он об этом рассказывает постоянно, потому что в остроге было:
— Веселей всякой свадьбы и харчи отличные!
Он рассказывает:
— В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам. Они никого не боятся, эти политики, обкладывают матюком самого губернатора, а вечером песни поют, мы жертвою пали...
Одного из таких политиков царь приказал повесить и выписал из Синода самого грозного палача, но потом ему пришло помилование и к политикам приехал главный губернатор, третья лицо при царском дворце, только что сдавший экзамен на губернатора. Приехал — и давай гулять с политиками: налопался, послал урядника за граммофоном — и пошел у них ход: губернатор так напился, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок... Обешшал прислать всем по двадцать копеек денег, по полфунта табаку турецкого, по два фунта ситного хлеба, да, конечно, сбрехал...
15 мая.
Хожу, прислушиваюсь на улицах, в подворотнях, на базаре. Все дышут тяжкой злобой к “коммунии” и к евреям. А самые злые юдофобы среди рабочих в Ропите. Но какие подлецы! Им поминутно затыкают глотку какой-нибудь подачкой, поблажкой. И три четверти народа так: за подачки, за разрешение на разбой, грабеж отдает совесть, душу, Бога...
Шел через базар — вонь, грязь, нищета, хохлы и хохлушки чуть не десятого столетия, худые волы, допотопные телеги — и среди всего этого афиши, призывы на бой за третий интернационал. Конечно, чепухи всего этого не может не понимать самый паршивый, самый тупой из большевиков, Сами порой небось покатываются от хохота.
Из “Одесского Коммуниста”:
Зарежем штыками мы алчную гидру,
Тогда заживем веселей!
Если не так, то всплывут они скоро,
Оживут во мгновение ока,
Как паразит, начнет эта свора
Жить на счет нашего сока...
Грабят аптеки: все закрыты, “национализированы и учитываются”. Не дай Бог захворать!
И среди всего этого, как в сумасшедшем доме, лежу и перечитываю “Пир Платона”, поглядывая иногда вокруг себя недоумевающими и, конечно, тоже сумасшедшими глазами...
Вспомнил почему-то князя Кропоткина (знаменитого анархиста). Был у него в Москве. Совершенно очаровательный старичок высшего света — и вполне младенец, даже жутко.
Костюшко называли “защитником всех свобод”. Это замечательно. Специалист, профессионал. Страшный тип.
16 мая.
Большевистские дела на Дону и за Волгой, сколько можно понять, плохи. Помоги нам Господи!
Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко (не по поводу Полежаева, конечно). Да, я последний, чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов...
Прошел дождик. Высоко в небе облако, проглядывает солнце, птицы сладко щебечут во дворе на ярких желто-зеленых акациях. Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже вовеки не вернется... Вспомнил лесок Поганое,— глушь, березняк, трава и цветы по пояс,— и как бежал однажды над ним вот такой же дождик, и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России...
Николая Филипповича выгнали из его имения (под Одессой). Недавно стали его гнать и с его одесской квартиры. Пошел в церковь, горячо молился,— был день его Ангела,— потом к большевикам, насчет квартиры — и там внезапно умер. Разрешили похоронить в имении. Все-таки лег на вечный покой в своем родном саду, среди всех своих близких. Пройдет сто лет — и почувствует ли хоть кто-нибудь тогда возле этой могилы его время? Нет, никто и никогда. И мое тоже. Да мне-то и не лежать со своими...
“Попов искал в университетском архиве дело о Полежаеве...” Какое было дело какому-то Попову до Полежаева? Все из жажды очернить Николая I.
Усмирение мюридов, Кази-Муллы. Дед Кази был беглый русский солдат. Сам Кази был среднего роста, по лицу рябинки, бородка редкая, глаза светлые, пронзительные. Умертвил своего отца, влив ему в горло кипящего масла. Торговал водкой, потом объявил себя пророком, поднял священную войну... Сколько бунтарей, вождей вот именно из таких!
17 мая.
Белыми, будто бы, взяты Псков, Полоцк, Двинск, Витебск... Деникин будто бы взял Изюм, гонит большевиков нещадно... Что если правда?
Дезертирство у большевиков ужасное. В Москве пришлось даже завести “центрокомдезертир”.
21 мая.
В Одессу прибыл Иоффе,— “чтобы заявить Антанте, что мы будем апеллировать к пролетариату всех стран... чтобы пригвоздить Антанту к позорному столбу...”
Насчет чего апеллировать?
Слышал об Иоффе:
— Это большой барин, большой любитель комфорта, вин, сигар, женщин. Богатый человек,— паровая мельница в Симферополе и автомобили Иоффе-Рабинович. Очень честолюбивый,— через каждые пять минут: “когда я был послом в Берлине...” Красавец, типичный знаменитый женский врач...
Рассказчик втайне восхищался.
23 мая.
В “Одесском Набате” просьба к знающим — сообщить об участи пропавших товарищей: Вали Злого, Миши Мрачного, Фурманчика и Муравчика... Потом некролог какого-то Яшеньки:
“И ты погиб, умер, прекрасный Яшенька... как пышный цветок, только что пустивший свои лепестки... как зимний луч солнца... возмущавшийся малейшей несправедливостью, восставший против угнетения, насилия, стал жертвой дикой орды, разрушающей все, что есть ценного в человечестве...
Спи спокойно, Яшенька, мы отомстим за тебя!”
Какой орды? За что и кому мстить? Там же сказано, что Яшенька — жертва “всемирного бича, венеризма”.
—————
На Дерибасовской новые картинки на стенах: матрос и красноармеец, казак и мужик крутят веревками отвратительную зеленую жабу с выпученными буркалами — буржуя; подпись: “Ты давил нас толстой пузой”; огромный мужик взмахнул дубиной, а над ним взвила окровавленные, зубастые головы гидра; головы все в коронах; больше всех страшная, мертвая, скорбная, покорная, с синеватым лицом, в сбитой набок короне голова Николая II; из-под короны течет полосами по щекам кровь... А коллегия при “Агитпросвете”,— там служит уже много знакомых, говорящих, что она призвана облагородить искусства,— заседает, конструируется, кооптирует новых членов,— Осиповича, профессора Варнеке,— берет пайки хлебом с плесенью, тухлыми селедками, гнилыми картошками...
24 мая.
Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:
“В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера — супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова”.
Списал слово в слово. Воображаю эти “маленькие ножки”, и что будут проделывать “товарищи”, когда будет “шалить”, то есть гаснуть электричество.
Разбираю и частью рву бумаги, вырезки из старых газет. Очень милые стишки по моему адресу в “Южном Рабочем” (меньшевистская газета, издававшаяся до прихода большевиков):
Испуган ты и с похвалой сумбурной
Согнулся вдруг холопски пред варягом...
Это по поводу моих стихов, напечатанных в “Одесском Листке” в декабре прошлого года, в день высадки в Одессе французов.
Какими националистами, патриотами становятся эти интернационалисты, когда это им надобно! И с каким высокомерием глумятся они над “испуганными интеллигентами”,— точно решительно нет никаких причин пугаться,— или над “испуганными обывателями”, точно у них есть какие-то великие преимущества перед “обывателями”. Да и кто, собственно, эти обыватели, “благополучные мещане”? И о ком и о чем заботятся, вообще, революционеры, если они так презирают среднего человека и его благополучие?
Нападите врасплох на любой старый дом, где десятки лет жила многочисленная семья, перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и вообще розыски о жизни этой семьи, этого дома,— сколько откроется темного, греховного, неправедного, какую ужасную картину можно нарисовать и особенно при известном пристрастии, при желании опозорить во что бы то ни стало, всякое лыко поставить в строку!
Так врасплох, совершенно врасплох был захвачен и российский старый дом. И что же открылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого сделали истинно мировой жупел. Что открыли? Изумительно: ровно ничего!
25 мая.
“Прибытие в Одессу товарища Балабановой, секретаря III интернационала”.
Чьи-то похороны с музыкой и знаменами: “За смерть одного революционера тысяча смертей буржуев!”
26 мая.
“Союз пекарей извещает о трагической смерти стойкого борца за царство социализма пекаря Матьяша...”
Некрологи, статьи:
“Ушел еще один... Не стало Матьяша... Стойкий, сильный, светлый... У гроба — знамена всех секций пекарей... Гроб утопает в цветах... День и ночь у гроба почетный караул...”
Достоевский говорит:
“Дай всем этим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями всего человечества, прежде чем будет завершено...”
Теперь эти строки кажутся уже слабыми.
27 мая.
Духов день. Тяжелое путешествие в Сергиевское училище, почти всю дорогу под дождевой мглой, в разбитых промокающих ботинках. Слабы и от недоедания,— шли медленно, почти два часа. И, конечно, как я и ожидал, того, кого нам было надо видеть,— приехавшего из Москвы,— не застали дома. И такой же тяжкий путь и назад. Мертвый вокзал с перебитыми стеклами, рельсы уже рыжие от ржавчины, огромный грязный пустырь возле вокзала, где народ, визг, гогот, качели и карусели... И все время страх, что кто-нибудь остановит, даст по физиономии или облапит В. Шел, стиснув зубы, с твердым намерением, если это случится, схватить камень поувесистей и ахнуть по товарищескому черепу. Тащи потом куда хочешь!
Вернулись домой в три. Новости: “Уходят! Английский ультиматум — очистить город!”
Был Н. П. Кондаков. Говорил о той злобе, которой полон к нам народ и которую “сами же мы внедряли в него сто лет”. Потом Овсянико-Куликовский. Потом А. Б. Азарт слухов: “Реквизируют сундуки, чемоданы и корзины,— бегут... Сообщение с Киевом совсем прервано... Взят Проскуров, Жмеринка, Славянск...” Но кем взят? Этого никто не знает.
Выкурил чуть не сто папирос, голова горит, руки ледяные.
Ночью.
Да, образовано уже давным-давно некое всемирное бюро по устроению человеческого счастия, “новой, прекрасной жизни”. Оно работает вовсю, принимает заказы на все, буквально на все самые подлые и самые бесчеловечные низости. Вам нужны шпионы, предатели, растлители враждебной вам армии? Пожалуйте,— мы уже недурно доказали наши способности в этом деле. Вам угодно “провоцировать” что-нибудь? Сделайте милость,— более опытных мерзавцев по провокации вы нигде не найдете... И так далее, и так далее.
Какая чепуха! Был народ в 160 миллионов численностью, владевший шестой частью земного шара, и какой частью?— поистине сказочно-богатой и со сказочной быстротой процветавшей!— и вот этому народу сто лет долбили, что единственное его спасение — это отнять у тысячи помещиков те десятины, которые и так не по дням, а по часам таяли в их руках!
28 мая.
Часто недосыпаю, рано проснулся и нынче. С самого утра стали мучить слухи. Их было столько, что все в голове спуталось. У многих создалось такое впечатление, что вот-вот освобождение. Перед вечером выпуск “Известий”: “Мы отдали Проскуров, Каменец, Славянск. Финны перешли границу, стреляют без причины по Кронштадту... Чичерин протестует... Домбровский арестован, ночью разоружали его части, и была стрельба.
Домбровский — комендант Одессы. Бывший актер, содержал в Москве “Театр Миниатюр”. У него были именины, пир шел горой. Было много гостей из чрезвычайки. Спьяну затеяли скандал, шла стрельба, драка.
29 мая.
Комендантом Одессы, вместо арестованного Домбровского, назначен студент Мизикевич. Затем: “В Румынии восстание... вся Турция охвачена революцией... Революция в Индии ширится...”
В полдень ходил стричься. Два мрачных товарища “приглашали” хозяйку взять билеты (по 75 руб. за билет) на какой-то концерт с такой скотской грубостью, так зычно и повелительно, что даже я, уж, кажется, ко всему привыкший, был поражен. Встретил Луи Ивановича (знакомого моряка):
“Завтра в двенадцать истекает срок ультиматума. Одесса будет взята французами”. Глупо, но шел домой как пьяный.
31 мая.
“Доблестными советскими войсками взята Уфа, несколько тысяч пленных и двенадцать пулеметов... Энергично преследуется панически бегущий неприятель... Мы оставили Бердянск, Чертково, бьемся южнее Царицына”. В Берлине нынче хоронят Розу. Поэтому в Одессе — день траура, запрещены все зрелища, рабочие работают только утром, в “Одесском Коммунисте” статья: “Шапки долой!”
Десяток яиц стоит уже 35 руб., масло 40, ибо мужиков, везущих продукты в город, грабят “бандиты”. Взяты на учет кладбища. “Хорониться граждане отныне могут бесплатно”. Часы переведены еще на час вперед — сейчас по моим десять утра, а “по-советски” половина второго дня.
Иоффе живет в вагоне на вокзале. Он здесь в качестве государственного ревизора. Многим одесским удивлен, возмущен,— “Одесса переусердствовала”,— пожимает плечами, разводит руками, кое-что “смягчает”...
Статейка “Терновый венец”: “Поплыл по рабочим липкий и жестокий слух: ”Матьяша убили!„ Гневно сжимались мозолистые руки и уже хрипло доносились крики: ”Око за око! Мстить!„”
Оказалось, однако, что Матьяш застрелился: “Не вынес кошмара обступившей его действительности... со всех сторон обступили его бандиты, воры, грабители, грязь, насилие... Следственная комиссия установила, что он сознал трудность работы среди бандитов, воров и мошенников...” Оказалось кроме того — “легкое опьянение”.
2 июня.
Сводка — заячьи следы. Одно проступает — успехи Деникина продолжаются.
После завтрака вышли. Дождь. Зашли под ворота дома, сошлись со Шмидтом, Полевицкой, Варшавским. Полевицкая опять о том, чтобы я написал мистерию, где бы ей была “роль” Богоматери “или вообще святой, что-нибудь вообще зовущее к христианству”. Спрашиваю: “Зовущее кого? Этих зверей?” — “Да, а что же? Вот недавно сидит матрос в первом ряду, пудов двенадцать — и плачет...” И крокодилы, говорю, плачут...
После обеда опять выходили. Как всегда, камень на душе страшный. Опять эти стекловидно-розовые, точно со дна морского, звезды в вечернем воздухе — в Красном переулке, против театра “имени Свердлова” и над входом в театр. И опять этот страшный плакат — голова Государя, мертвая, синяя, скорбная, в короне, сбитой набок мужицкой дубиной.
3 июня.
Год тому назад приехали в Одессу. Странно подумать — год! И сколько перемен и все к худшему. Вспоминаю теперь даже переезд из Москвы сюда как прекрасное время.
4 июня.
Колчак признан Антантой Верховным Правителем России. В “Известиях” похабная статья: “Ты скажи нам, гадина, сколько тебе дадено?”
Черт с ними. Перекрестился с радостными слезами.
7 июня.
Был в книжном магазине Ивасенки. Библиотека его “национализирована”, книги продаются только тем, у кого есть “мандаты”. И вот являются биндюжники, красноармейцы и забирают, что попало: Шекспира, книгу о бетонных трубах, русское государственное право... Берут по установленной дешевой цене и надеются сбывать по дорогой.
На фронт никто не желает идти. Происходят облавы “уклоняющихся”.
Целые дни подводы, нагруженные награбленным в магазинах и буржуазных домах, идут куда-то по улицам.
Говорят, что в Одессу присланы петербургские матросы, беспощаднейшие звери. И правда, матросов стало в городе больше и вида они нового, раструбы их штанов чудовищные. Вообще очень страшно по улицам ходить. Часовые все играют винтовками,— того гляди застрелит. Поминутно видишь — два хулигана стоят на панели и разбирают браунинг.
После обеда были у пушки на бульваре. Кучки, беседы, агитация — все на тему о зверствах белогвардейцев, а какой-нибудь солдат повествует о своей прежней службе; все одно: как начальники “все себе в карман клали” — дальше кармана у этих скотов фантазия не идет.
— А Перемышль генералы за десять тысяч продали,— говорит один:— я это дело хорошо знаю, сам там был.
—————
Сумасшедшие слухи о Деникине, об его успехах. Решается судьба России.
9 июня.
В газетах все то же — “Деникин хочет взять в свои лапы очаг” — и все та же страшная тревога за немцев, за то, что им придется подписать “позорный” мир. Естественно было бы крикнуть: “Негодяи, а как же похабный мир в Бресте, подписанный за Россию Караханом?” Но в том-то и сатанинская сила их, что они сумели перешагнуть все пределы, все границы дозволенного, сделать всякое изумление, всякий возмущенный крик наивным, дурацким.
И все то же бешенство деятельности, все та же неугасимая энергия, ни на минуту не ослабевающая вот уже скоро два года. Да, конечно, это что-то нечеловеческое. Люди совсем недаром тысячи лет верят в дьявола. Дьявол, нечто дьявольское несомненно есть.
В Харькове “приняты чрезвычайные меры” — против чего?— и все эти меры сводятся к одному — к расстрелу “на месте”. В Одессе расстреляно еще 15 человек (опубликован список). Из Одессы отправлено “два поезда с подарками защитникам Петербурга”, то есть с продовольствием (а Одесса сама дохнет с голоду). Нынче ночью арестовано много поляков,— как заложников, из боязни, что “после заключения мира в Версале на Одессу двинутся поляки и немцы”.
Газеты делают выдержки из декларации Деникина (обещание прощения красноармейцам) и глумятся над ней:
“В этом документе сочеталось все: наглость царского выскочки, юмор висельника и садизм палача”.
В первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, среди бела дня, человека с наклеенными усами и бородой.
Так ударило по глазам, что остановился как пораженный молнией.
—————
Одно из древнейших дикарских верований:
“Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей...”
Теперь это звучит не так уж архаично.
“Мечом, своим будешь жить ты, Исав!”
Так живем и до сих пор. Разница только в том, что современный Исав совершенный подлец перед прежним.
И еще одна библейская строка:
“Честь унизится, а низость возрастет... В дом разврата превратятся общественные сборища... И лицо поколения будет собачье...”
И еще одна, всем известная:
“Вкусите — и станете как боги...”
Не раз вкушали — и все напрасно.
“Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила полное человеческое бессилие... Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи к животному самоудовлетворению... Но явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления!”
Удивительней всего то, что эти слова,— столь оправдавшиеся на Наполеоне,— принадлежат певцу “Колокола”.
А сам Наполеон сказал:
“Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!”
—————
Ленотр о Кутоне:
— Каким способом попадал Кутон в Конвент? Кутон, как известно, был калека, а меж тем был одним из самых деятельных и неутомимых членов Конвента и, если не лечился на водах, не пропускал ни одного заседания. Как же, на чем являлся он в Конвент?
Сперва он жил на улице Сент-Онорэ. “Эта квартира, писал он в октябре 1791 года, мне очень удобна, так как она находится в двух шагах от Святилища (то есть Конвента), и я могу ходить туда на своих костылях пешком”. Но вскоре ноги совсем отказались служить ему, да переменилось, кроме того, и его местожительство: он жил то в Пасси, то возле Пон-Неф. В 1794 году он наконец основался опять на улице Сент-Онорэ, в доме 336 (ныне 398), в котором жил и Робеспьер. И долго предполагали, что из всех этих мест Кутон заставлял себя носить в Конвент. Но как, на чем? В плетушке? На спине солдата? Вопросы эти оставались без ответа целых сто лет, говорит Ленотр,— и делает отступление, чтобы нарисовать эту свирепую гадину в домашнем быту, пользуясь одним письменным рассказом, найденным среди революционных документов спустя двадцать лет после смерти Кутона. Это рассказ одного провинциала, приехавшего в Париж с целью оправдать перед Конвентом своих земляков, революционных судей, заподозренных, по доносу, “в снисходительности”. Провинциалу посоветовали обратиться к самому Кутону, и одна дама, знакомая г-жи Кутон, устроила ему это свидание, “при одном воспоминании о котором он вздрагивал потом всю жизнь”.
— Когда мы явились к Кутону,— рассказывает провинциал,— я, к своему удивлению, увидал господина с добрым лицом и довольно вежливого в обращении. Он занимал прекрасную квартиру, обстановка которой отличалась большой изысканностью. Он, в белом халате, сидел в кресле и кормил люцерной кролика, примостившегося на его руке, а его трехлетний мальчик, хорошенький, как амур, нежно гладил этого кролика. “Чем могу быть полезен?— спросил меня Кутон.— Человек, которого рекомендует моя супруга, имеет право на мое внимание”. И вот я, подкупленный этой идиллией, пустился описывать тяжкое положение моих земляков, а затем, все более ободряемый его ласковым вниманием, сказал уже с полным простодушием: “Господин Кутон, вы, человек всемогущий в Комитете Общественного Спасения, ужели вы не знаете, что революционный трибунал ежедневно выносит смертные приговоры людям, совершенно ни в чем не повинным? Вот, например, нынче будут казнены шестьдесят три человека: за что?” И, Боже мой, что произошло тотчас же после моих слов! Лицо Кутона зверски исказилось, кролик полетел с его руки кувырком, ребенок с ревом кинулся к матери, а сам Кутон — к шнурку звонка, висевшего над его креслом. Еще минута — и я был бы схвачен теми шестью “агентами охраны”, которые постоянно находились при квартире Кутона, но, по счастью, особа, приведшая меня, успела удержать руку Кутона, а меня вытолкать за дверь, и я в тот же день бежал из Парижа...
Вот каков, говорит Ленотр, был Кутон в свои добрые минуты. А в Конвент он ездил, как открылось это только недавно, на самокате. В июле 1889 года в Карнавалэ явилась молодая женщина. Она заявила хранителю музея, что она правнучка Кутона и жертвует музею то самое кресло, на котором Кутон собственноручно катал себя в Конвент. И через неделю после этого кресло было доставлено в Карнавалэ, было распаковано — “и снова увидало парижское солнце, то же самое термидорское солнце, которое не грело его старого дерева сто пять лет”. Оно обито бархатом лимонного цвета и движется при посредстве рукояток и цепи, соединенной с колесами.
Кутон был полутруп. “Он был ослаблен ваннами, питался одним телячьим бульоном, истощен был костоедом, изнурен постоянной тошнотой и икотой”. Но его упорство, его энергия были неистощимы. Революционная драма шла в бешеном темпе. “Все ее актеры были столь непоседливы, что всегда представляешь их себе только в движении, вскакивающими на трибуны, мечущими молнии гнева, носящимися из конца в конец Франции — всё в жажде раздуть бурю, долженствующую истребить старый мир”. И Кутон не отставал от них. Каждый день приказывал он поднимать себя, сажать в кресло, “чудовищной силой воли заставлял свои скрюченные руки ложиться на двигатель, напоминающий ручку кофейной мельницы, и летел, среди тесноты и многолюдства Сент-Онорэ, в Конвент, чтобы отправлять людей на эшафот. Должно быть, жуткое это было зрелище, вид этого человеческого обломка, который несся среди толпы на своей машине-трещотке, наклонив вперед туловище с завернутыми в одеяло мертвыми ногами, обливаясь потом и все время крича: ,,Сторонись!” — а толпа шарахалась в разные стороны в страхе и изумлении от противоположности между жалким видом этого калеки и тем ужасом, который вызывало одно его имя!”
—————
“Стихийность” революции:
В меньшевистской газете “Южный Рабочий”, издававшейся в Одессе прошлой зимой, известный меньшевик Богданов рассказывал о том, как образовался знаменитый совет рабочих и солдатских депутатов:
— Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще несуществующего совета!
—————
Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик “Отечество”. Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычайной для него резкостью:
— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли...
Я посмотрел на него с удивлением и почти ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!
Благородство это полагалось по штату, и его наигрывали себе, за него срывали рукоплескания, им торговали. И вот рота мальчишек из всякой науськанной и не желавшей идти на фронт сволочи явилась к Думе — и мы, “доверием и державной волей народы облеченные”, закричали на весь мир, что совершилась великая российская революция, что народ теперь голову сложит за нас и за всяческие свободы, а главное, уж теперь-то пойдет как следует сокрушать немцев до победного конца. И вдобавок ко всему к этому в несколько дней разогнали по всей России всю и всяческую власть...
—————
Весна семнадцатого года. Ресторан “Прага”, музыка, людно, носятся половые. Вино запрещено, но почти все пьяны. Музыка сладко режет внутри. Знаменитый либеральный адвокат в военной форме. Огромный, толстый в груди и в плечах, стрижен ежиком. Так пьян, что кричит на весь ресторан, требует, чтобы играли “Ойру”.
Его собутыльник, земгусар, еще пьянее, обнимает и жадно целует его, бешено впивается ему в губы.
Музыка играет заунывно, развратно-томно, потом лихо:
— Эх, распошел,
Ты, мой серый конь, пошел!
И адвокат, подняв толстые плечи и локти, прыгает, подскакивает в такт на диване.
10 июня.
Журналисты из “Русского Слова” бегут на паруснике в Крым. Там будто бы хлеб восемь гривен фунт, власть меньшевиков и прочие блага.
Встретил на улице С. И. Варшавского. Говорит, что в “Бупе” вывешена ликующая телеграмма: “Немцы позорного мира не подпишут!”
Поляков в Одессе арестовано больше тысячи. При арестах их, говорят, нещадно били. Ничего, теперь все сойдет.
В Киеве “проведение в жизнь красного террора” продолжается; убито, между прочим, еще несколько профессоров, среди них знаменитый диагност Яновский.
Вчера было “экстренное” — всегда “экстренное”!— заседание Исполкома. Фельдман понес обычное: “Мировая революция грядет, товарищи!” Кто-то в ответ ему крикнул:
“Довольно, надоело! Хлеба!” — “Ах, вот как!— завопил Фельдман.— Кто это крикнул?” Крикнувший смело вскочил:— “Я крикнул!” — и был тотчас же арестован. Затем Фельдман предложил “употреблять буржуев вместо лошадей, для перевозки тяжестей”. Это встретили бурными аплодисментами.
Говорят, что нами взят Белгород.
—————
Какая гнусность! Весь город хлопает деревянными сандалиями, все улицы залиты водой,— “граждане” с утра до вечера таскают воду из порта, потому что уже давно бездействует водопровод. И у всех с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить насчет еды. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все погибло. Сожрали тощие коровы фараоновых тучных и не только не потучнели, а сами околевают!
Теперь в деревне матери так пугают детей:
— Цыц! А то виддам в Одессу в коммунию!
—————
Передают нагло-скромные слова, где-то на днях сказанные Троцким:
— Я был бы опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист. Но когда мне говорят, что я плохой полководец, я отвечаю: я учусь и буду хорошим.
Журналист он был ловкий: А. А. Яблоновский рассказывал, что однажды он унес, украл из редакции “Киевской Мысли” чью-то шубу. А воевать и побеждать он “учится” боками тех царских генералов, которые попались ему в плен. И что ж, прослывет полководцем.
————
Красное офицерство: мальчишка лет двадцати, лицо все голое, бритое, щеки впалые, зрачки темные и расширенные; не губы, а какой-то мерзкий сфинктер; почти сплошь золотые зубы; на цыплячьем теле — гимнастерка с офицерскими походными ремнями через плечи, на тонких, как у скелета, ногах — развратнейшие пузыри-галифе и щегольские, тысячные сапоги, на костреце — смехотворно громадный браунинг.
——————
В университете все в руках семи мальчишек первого и второго курсов. Главный комиссар — студент киевского ветеринарного института Малич. Разговаривая с профессорами, стучит на них кулаком по столу, кладет ноги на стол. Комиссар высших женских курсов — первокурсник Кин, который не переносит возражений, тотчас орет: “Не каркайте!” Комиссар политехнического института постоянно с заряженным револьвером в руке.
—————
Перед вечером встретил на улице знакомого еврея (Зелера, петербургского адвоката). Быстро:
— Здравствуйте. Дайте сюда ваше ухо.
Я дал.
— Двадцатого! Я вам раньше предупреждаю!
Пожал руку и быстро ушел.
Сказал так твердо, что на минуту сбил меня с толку.
Да и как не сбиться? В один голос говорят, что вчера состоялось тайное заседание, на котором было решено, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье и оттуда всячески губить деникинцев, когда они придут — втираясь в их среду, разлагая их, подкупая, спаивая, натравливая на всяческое безобразие, надевая на себя добровольческую форму и крича то “Боже царя храни”, то “бей жидов”.
Впрочем, весьма возможно, что опять, опять все эти слухи об отчаянном положении пускают сами же они. Они отлично знают, сколь привержены мы оптимизму.
Да, да, оптимизм-то и погубил нас. Это надо твердо помнить.
—————
Впрочем, может быть, и правда готовятся бежать. Грабеж идет страшный. Наиболее верным “коммунистам” раздают без счета что попало: чай, кофе, табак, вино. Вин, однако, осталось, по слухам, мало, почти все выпили матросы (которым особенно нравится, как говорят, коньяк Мартель). А ведь и до сих пор приходилось доказывать, что эти каторжные гориллы умирают вовсе не за революцию, а за Мартель.
————
Сентябрь семнадцатого года, мрачный вечер, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.
— Как поживаешь, Алексей?
Вздыхает:
— Скушно.
— Что такое?
— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо! Скушно!
— Да почему же?
— Да так. Был вчера я в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нету. Нипочем нету. Приказчик говорит, “Хлеба дадите, тогда и товару дадим”. А я ему так: “Нет, уж вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть”. Только сказать — до чего дошло! Подметки 14 рублей! Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, будут буржуазию резать, ах, будут!
Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед,— очень пьяный,— и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами диакона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:
— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!
— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?
— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не диакон разве?
— А тебя?
Уронив голову и подумав, мрачно:
— Он мне, собака, керосину в лавке коперативной не дал. Ты, говорит, свою долю уже взял. А если я еще хочу? “Нет, говорит, такого закону”. Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо! Теперь никакого закону нету.— Погоди, погоди,— обращается он к караульщику,— и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу — дай срок!
Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:
— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным Собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список номер третий!
Мужики, слушавшие эти призывы в городе, говорят дома:
— Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, все, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным Собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда. В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!
Сидим, толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым, середняком, но справным хозяином. Он говорит:
— Да, известно орут, долгами, недоимками пугают. Теперь вот будем учредительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он будет у нас должон теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вот свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за что ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и с жалованием в этой думе!
— Да то-то и дело,— говорю я,— что жалованье-то хорошее.
— Ну? Хорошее?
— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.
Думает. Потом, вздохнув:
— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.
— Ну вот, кому же, как не тебе и быть там? Ты хозяин.
Подумав и оживляясь все более:
— Да! Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей черт его несет отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица. Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня “моряк” будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет,— какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!
Беседует со мной об Учредительном Собрании и самый страстный на всей нашей деревне революционер Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:
— Я, товарищ, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного “Сатирикону” небось тысяча номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев этот-то самый? Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: “товарищ, товарищ”, а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: эй, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное Собрание, так уж понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся и пролезть он там может куда угодно...
Вечером у В. А. Розенберга. И опять: я ему об успехах добровольцев, а он о том, что они в занятых ими городах “насилуют свободу слова”. Кусаться можно кинуться.
Ночью.
Вспомнилось: пришла весть с австрийского фронта, что убили Володьку. Старуха в полушубке (мать) второй день лежит ничком на нарах, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все ходит возле нее, без умолку и застенчиво говорит:
— Ну, и чудна ты, старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется! Без этого нельзя! Ты бы сообразила своей глупой головой: разве можно без этого?
Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, по-собачьи воет. Он и к ней:
— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Значит, ему не надо было обороняться? Значит, надо было Володьке в ножки кланяться?
И Яков: когда получил письмо, что его сына убили, сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:
— Ничего, ничего, Царство Небесная! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча. Богу ладан!
Но истинно Бог и дьявол поминутно сменяются на Руси. Когда мы сидели в саду у шалаша, освещенного через сад теплым низким месяцем, и слушали, как из деревни доносится крик, вой жены Володьки, мещанин сказал:
— Ишь, стерва, раздолевается! Она не мужа жалеет, она его штуки жалеет...
Я едва удержался, чтобы не дать ему со всего размаху палкой по башке. Но в шалаше, радуясь месяцу, нежно и звонко закричал петух, и мещанин сказал:
— Ах, Господи, до чего хорошо, сладко! За то и держу, ста целковых за него не возьму! Он меня всю ночь веселит, умиляет...
Дочь Пальчикова (спокойная, миловидная) спрашивала меня:
— Правда, говорят, барин, к нам сорок тысяч пленных австрийцев везут?
— Сорок не сорок, а правда, везут
— И кормить их будем?
— А как же не кормить? Что ж с ними делать?
Подумала.
— Что? Да порезать да покласть...
Мужики, разгромившие осенью семнадцатого года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало.
Но что за беда! Вот Павел Юшкевич уверяет, что “к революции нельзя подходить с уголовной меркой”, что содрогаться от этих павлинов — “обывательщина”. Даже Гегеля вспомнил: “Недаром говорил Гегель о разумности всего действительного: есть разум, есть смысл и в русской революции”.
Да, да, “бьют и плакать не велят”. Каково павлину, и не подозревавшему о существовании Гегеля? С какой меркой, кроме уголовной, могут “подходить к революции” те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос? Но какое же дело Павлу Юшкевичу до подобных “обывательских” вопросов!
Говорят, матросы, присланные к нам из Петербурга, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от своеволия. Пьяные, врываются к заключенным в чрезвычайке без приказов начальства и убивают кого попало. Недавно кинулись убивать какую-то женщину с ребенком. Она молила, чтобы ее пощадили ради ребенка, но матросы крикнули: “Не беспокойся, дадим и ему маслинку!” — и застрелили и его. Для потехи выгоняют заключенных во двор и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно делая промахи. 11 июня.
Проснувшись, как-то особенно ясно, трезво и с ужасом понял, что я просто погибаю от этой жизни и физически, и душевно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший... Да, впрочем, не все ли равно!
Едва дождался газет. Все очень хорошо:
“Мы оставили Богучар... Мы в 120 верстах западнее Царицына... Палач Колчак идет на соединение с Деникиным...”
И вдруг:
“Угнетатель рабочих Гришин-Алмазов застрелился...
Троцкий в поездной газете сообщает, что наш миноносец захватил в Азовском море пароход, на котором известный черносотенец и душегуб Гришин-Алмазов вез Колчаку письмо Деникина. Гришин-Алмазов застрелился”.
Ужасная весть. И вообще день большого волнения. Говорят, будто Деникин взял Феодосию, Алушту, Симферополь, Александровск...
Четыре часа.
Мир с немцами подписан. Деникин взял Харьков!
Поделился радостью с дворником Фомой. Но он пессимист:
— Нет, барин, навряд дело этим кончится. Теперь ему трудно кончиться.
— А как же и когда оно, по-твоему, кончится?
— Когда! Когда побелеет воронье крыло. Теперь злодей укрепился. Вон красноармейцы говорят: “Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские”. А я думаю, что они-то, красноармейцы-то эти, и есть злу корень. Все ярыги, все разбойники. Вы посчитайте-ка, сколько их теперь из всех нор вылезло. А как измываются над мирным жителем! Идет по улице и вдруг: “Товарищ гражданин, который час?” А тот сдуру вынет часы и брякнет: “Два часа с половиной”.— “Как, мать твою душу, как два с половиной, когда теперь по-нашему, по-советски, пять? Значит, ты старого режиму?” — Вырвет часы и об мостовую трах! Нет, он очень укрепился. А все прочие ослабели. Вы взгляните, как прежний господин или дама теперь по улице идет: одет в чем попало, воротничок смялся, щеки небритые, а дама без чулок, на босу ногу, ведро с водой через весь город тащит,— все мол, наплевать. Да я и про себя скажу: все чего-то ждешь, никакого дела делать не хочется. Даже и лето как будто еще не наступало.
—————
Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых “прирожденных преступников” — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.
Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, “ангельское” лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай.)
А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья,— сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая... И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько “удалых разбойничков”, столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?
Тургенев упрекал Герцена: “Вы преклоняетесь перед тулупом, видите в нем великую благодать, новизну и оригинальность будущих форм”. Новизна форм! В том-то и дело, что всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были “разбойнички” муромские, брянские, саратовские, бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели всяческих лжей, несбыточных надежд и свар. Русь классическая страна буяна. Был и святой человек, был и строитель, высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой “неурядицей и нелепицей”!
Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, “люди, чуждые антисоциальных инстинктов”. Но совершенно другое, говорит она, преступники “инстинктивные”. Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность.
Вот преступница, девушка. В детстве упорна, капризна. С отрочества у нее резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья. Она много и жадно читает и любимое ее чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет. Вот преступник, юноша. Гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости. “Типично антисоциален...” И таких примеров тысячи.
В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда “державный народ” восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин Утес,— послушать “то, что думал Степан”. Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был “прирожденный” — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя борьба.
—————
Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.
А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик:
“Всем, всем, всем!” — крик о том, что Корнилов — “мятежник, предатель революции и родины...”
А потом было третье ноября.
Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги дьявола, восторжествовал полностью.
Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.
Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня,— видит Бог, воистину так!
После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги “борцов за светлое будущее”, совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех “великих революций”.
Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.
Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:
— Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!
Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.
А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: “Волною морскою... гонителя, мучителя под водою скрыша...”
Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!
А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув новую русскую границу, границу в Орше, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями...
13 июня.
Да, мир подписан. Ужели и теперь не подумают о России? Вот уж истинно: “Ратуйте, хто в Бога вируе!” Неистовым криком о помощи полны десятки миллионов русских душ. Ужели не вмешаются в эти наши “внутренние дела”, не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?
15 июня.
Газеты особенно неистовы: “Германия захвачена за горло разбойничьей шайкой! К оружию! Еще минута — и вулкан вспыхнет, пурпурное знамя коммунизма зацветет, зареет над всем миром! Но момент серьезен... Пусть же гудит набат! Не время калякать!”
В киевском “Коммунисте” замечательная речь Бубнова “о неслыханном, паническом, постыднейшем бегстве красной армии от Деникина”.
16 июня.
“Харьков пал под лавиной царского палача Деникина... Он двинул на Харьков орду золотопогонных и озверелых от пьянства гуннов. Дикая орда эта, подобно саранче, двигается по измученной стране, уничтожая все, что завоевано кровью лучших борцов за светлое будущее. Прислужники и холопы мировой своры империалистов несут трудовому народу виселицы, палачей, жандармов, каторжный труд, беспросветное рабство...”
Собственно, чем это отличается от всей нашей революционной “литературы”? Но черт с ними. Рад так, что мороз по голове...
А “ликвидация григорьевских банд” все еще “продолжается”.
17 июня.
На Дерибасовской улице новый плакат: лубочный мужик с топором и рабочий с киркой яростно гвоздят по лысой голове отчаянно раскорячившегося карапуза-генерала, насквозь проткнутого штыком бегущего красноармейца; подпись: “Бей, ребята, да позазвонистей!” Это опять работа “Политуправления”. И у дверей этого самого заведения встретил выходящего из него С. Юшкевича, который равнодушно сказал мне, что Харьков взят большевиками обратно.
Шел домой, как пьяный.
Ночью.
Несколько успокоился. Все уверяют, что это вздор, будто Харьков взят обратно. Мало того: говорят, что Деникин взял Екатеринослав и Полтаву, что большевики эвакуируют Курск, Воронеж, что Колчак прорвал их фронт на Царицынском направлении, что Севастополь в руках англичан (десант в 40 000 человек).
Вечером на бульваре. Сперва сидел с женой и дочерью С. И. Варшавского. Дочь читала. Она скаут. На вопросы отвечает поспешно, коротко и резко, как часто барышни ее лет. Розовый серп молодого месяца в тонком закатном небе за Воронцовским дворцом, бледное, нежное, чуть зеленоватое небо, вид этой милой, жадно читающей девочки и опровержение большевистских слухов о Харькове — все болезненно умиляло.
Рассказывали: когда в прошлом году пришли в Одессу немцы, “товарищи” вскоре стали просить у них разрешения устроить бал до утра. Немец комендант с презрением пожал плечами: “Удивительная страна Россия! Чего ей так весело?!”
18 июня
“Последняя отчаянная схватка! Все в ряды! Черные тучи все гуще, карканье черного воронья все громче!” — и так далее.
В Киеве доклад Раковского о международном положении:
“Революция охватила весь мир... Хищники дерутся из-за добычи... Контрреволюцию в Венгрии мы потопим в крови!” И дальше: “Позор! В Харькове четыре деникинца произвели неописуемую панику среди наших многочисленных эшелонов!” И как венец всего: “Падение Курска будет гибелью мировой революции!”
—————
Только что был на базаре. Бежит какой-то босяк, в руках экстренный выпуск газеты: “Мы взяли назад Белгород, Харьков и Лозовую!” — Буквально потемнело в глазах, едва не упал.
19 июня.
Вчера на базаре несколько минут чувствовал, что могу упасть. Такого со мной никогда не бывало. Потом тупость, ко всему отвращение, полная потеря вкуса к жизни. После обеда у Щ. Там Лурье, Кауфман. Телеграмме никто не верит, ее напечатали по приказу Исполкома, по настоянию Фельдмана. Я купил эту телеграмму, чтобы взвесить каждое слово. Каждое слово режет, как ножом, переворачивает душу: “Бюллетень Известий Од. Сов. раб., кр. и красноарм. депутатов. Красные войска отобрали обратно Харьков, Лозовую, Белгород. По прямому проводу 18 июня, в 1 ч. 35 м. из Киева радостная весть: Харьков, Лозовая, Белгород очищены от белогвардейских банд, которые в панике бегут. Судьба Деникина решена! В Курске ликование пролетариата. Мобилизация проходит с небывалым подъемом. В Полтаве энтузиазм...” Итак, победа сразу на пространстве 500 верст. “Энтузиазм в Полтаве” должен показать, что она цела и сохранна. А слухи совсем другие: нашими взяты Камышин, Ромодан, Никополь.
Нынче вскочил все-таки в семь и купил газеты все до одной: “Циркулировавшие слухи о взятии нами обратно Харькова, Лозовой и Белгорода пока не подтверждаются...” От радости глазам не поверил.
Перед обедом были Розенберги. Дико! Они совсем спокойны,— ну что ж, “слухи пока не подтверждаются”, и прекрасно...
20 июня.
“На западе бушуют волны революции... Деникин несет цепи голодного рабства... С бешеным натиском белогвардейских банд злобствует безумный, бесчеловечный террор... Беззащитный пролетариат отдан озверелым бандам на разграбление... Надо беспощадно раздавить мозолистой рукой контрреволюционные гады на фронте и в тылу... Нужен беспощадный террор против буржуазии и белогвардейской сволочи, изменников, заговорщиков, шпионов, трусов, шкурников... Надо отобрать у буржуев излишек денег, одежды, взять заложников!”
Все это, вместе с “мозолистой рукой”, долженствующей “раздавить гады”, уже не из газет, а из воззвания “Наркомвнудела Украинск. Социалист. Сов. Республики”.
В городе стены домов сплошь в воззваниях. И в них, и в газетах остервенелая чепуха, свидетельствующая о настоящем ужасе этих тварей.
“Мы оставили Константиноград... Харьков занят бродячей бандой... Занятие Харькова не дало Деникину ожидаемых результатов... Мы оставили Корочу... Мы оставили Лиски... Противник оттеснил нас западнее Царицына... Мы гоним Колчака, который в панике... Румынское правительство мечется в предсмертной агонии... В Германии разгар революции... В Дании революция принимает угрожающие размеры... Северная Россия питается овсом, мхом... У падающих и умирающих на улицах рабочих в желудках находят куски одеял, обрывки тряпья... На помощь! Бьет последний час! Мы не хищники, не империалисты, мы не придаем значения тому, что уступаем врагу территории...”
В “Известиях” стихи:
Товарищи, кольцо сомкнулось уже!
Кто верен нам, беритесь за оружье!
Дом горит, дом горит!
Братец, весь в огне дом,
Брось горшок с обедом!
До жранья ль, товарищ?
Гибнет кров родимый!
Эй, набат, гуди, мой!
А насчет “горшка с обедом” дело плохо. У нас по крайней мере от недоедания все время голова кружится. На базаре целые толпы торгующих старыми вещами, сидящих прямо на камнях, на навозе, и только кое-где кучки гнилых овощей и картошек. Урожай в нынешнем году вокруг Одессы прямо библейский. Но мужики ничего не хотят везти, свиньям в корыто льют молоко, валят кабачки, а везти не хотят...
Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный,— вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке... И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!
—————
P. S. Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их.
Начало - Продолжение - Окончание