colontitle

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Железный характер

В годы Советской власти, когда легендарными, по строгой разнарядке вождей, были одни полководцы, в легенду прокрался, минуя партийные таможни, поэт Григорий Поженян. Он зашел туда на руках, вниз головой, как в кабинет ректора литинститута, когда тот накануне исключив его из заведения, готовящего советских писателей, крикнул:

— Пошел вон, и чтоб ноги твоей больше у меня не было!

Сейчас имя этого бывшего начальника вспоминают только в связи с тем, что Поженян однажды вошел на руках в его кабинет.

Что же накануне так разозлило ректора? Почему он вручил волчий билет студенту, молодую грудь которого распирали боевые ордена, а в общежитской тумбочке хранился пистолет, подаренный за геройство командующим фронта?

Грустная это история. Не хотелось бы с нее начинать рассказ о веселом человеке, но придется. Потому что легенда берет начало где-то там.

Победившая страна, насладившись маршами победы, снова стала выискивать внутренних врагов, без которых существовать уже не могла. Позади были чистки и зачистки, троцкисты и зиновьевцы. Освободились нары в лагерях после массовых отправлений на тот свет политических зэков. Нужен был новый послевоенный призыв, и прокатилась по широким просторам родины волна осуждения космополитов. Каждая серьезная организация должна была иметь своих «отщепенцев». После долгих закрытых диспутов партийцев в литературном институте тайным голосованием на скрытом от общественности бюро выбрали своего «предателя». Им оказался замечательный советский поэт Павел Антокольский.

А что? Чужой по крови, по возрасту и по таланту. Подходит. Не жалко.

Накануне всеобщего собрания Поженяна вызвали в партком.

— Мы вам доверяем, Григорий Михайлович. Вы, хотя и не коммунист, но наш человек — воевали хорошо. Человек отчаянный и поэт неплохой. Впрочем, от вашего поведения зависит, каким будете в будущем. Да, кстати, нас всех возмутил этот Антокольский. Предал родину, Иуда, которую мы с вами недавно защитили на фронте. В общем, Григорий Михайлович, нужно выступить и со всей красноармейской прямотой…

— Выступлю! — пообещал Гриша Поженян и выпятил вперед грудь, как будто был в кителе.

На трибуну он вышел в этом самом кителе, который потом назовет «дурацким пиджаком», и будет надевать его только тогда, когда нужно будет идти к высокому начальству, заступаясь за друзей, попавших в немилость.

Медали и ордена осветили притихшие ряды напряженного зала. До этого выступал Солоухин, простоявший всю войну с винтовкой у мавзолея, чтобы враги не похитили Ленина. Он стоял там даже тогда, когда тело вождя временно отбыло в Тюмень.

Окая, он вбил свои четыре гвоздя, как напишет потом один поэт, в ладони и ступни своего распятого учителя.

И вот на трибуне шаровая молния — Гриша Поженян, еще не легенда, еще пацан, балагур, буян, весело провоевавший четыре года, игравший в кости со смертью и выигравший у нее, да так, что и сейчас еще не может угомониться.

— Меня вчера попросили, вернее, приказали, — сказал Гриша, — затоптать поэта, с книжкой которого я шел в бой. Если бы меня убили, был бы прострелен и этот томик, потому что хранился он в кармане на груди. Сын этого поэта погиб на фронте. Он не может защитить отца. От его имени это сделаю я. Мне не страшно. Меня уже убивали и я живу после смерти. Я не прятался за мавзолеем, когда мои ровесники шли в атаку. И сейчас тоже не спрячусь.

Вы хотите, чтобы я затоптал замечательного писателя, нашего прекрасного учителя поэзии? — обратился Поженян к притихшему президиуму и испуганному залу. — Внимательно следите за движением руки.

И Гриша сделал руками неприличный жест. Любого другого в те смутные времена за такую дерзость запрятали далеко в Сибирь. Гриша и на этот раз отделался легким ранением. Его только исключили из Литинститута.

Он на руках поднялся на первую ступеньку легенды. Впрочем, на вторую. На первой он уже давно стоял в городе, который сделался для него родным, в Одессе. Это случилось в сорок первом. Немцы взяли деревню Беляевку. Оттуда шла в город днестровская вода. В городе у нескольких колонок, к которым были подключены запасники, стояли тысячи одесситов с ведрами. Говорят, что однажды, когда пошел дождь, народ высыпал на улицы из бомбоубежищ, чтобы подставить выварки и кастрюли под водостоки. Люди ловили летящие капли губами и ладонями, стояли, подняв к небу лица, и не расходились, хотя город в это время бомбили немцы.

Молочницы из Дофиновки везли в бидонах колодезную воду в больницы, переполненные ранеными, солдатам не покидающим окопы. Осажденный город мучила жажда. Через много лет Гриша снимет фильм «Жажда», а сейчас он с двадцатью разведчиками ночью прокрался к водонапорной станции и уничтожил вражескую охрану.

Беляевка, наверное, была первым селом в Отечественной, которое, хотя и на время, на несколько дней, но отобрали у немцев. Однако за эти несколько дней Одесса вдоволь напилась, наполнила все свои ведра, выварки и кастрюли эликсиром жизни, помылась в банях — и Исаковича, и на Гаванной, и на Провянской, напоила и накормила своих защитников, даже не догадываясь, что все это позволили сделать ей несколько десятков разведчиков, которыми командовал семнадцатилетний Гриша Поженян, известный тогда под кличкой Уголек.

Я видел в литературном музее Одессы его фотографию тех лет. Рядом с Маяковским, Горьким, Буниным, Катаевым, Чуковским, Ильфом, Петровым, Бабелем, Паустовским и Багрицким — всеми великими, которые жили или бывали в Одессе, смотрит со стены на мир широко раскрытыми глазами смуглый мальчишка. Он еще не знает о своей звездной судьбе, которую может оборвать в любую секунду капля свинца. И если это случится, мы с ним никогда не будем пить пиво из бочки на углу Ришельевской и Розы Люксенбург. И к нам не подойдет пожилая женщина в тапочках на босу ногу.

— Только не говорите мне, что вы не Поженян. Я вас таки да вычислила. — Она повернулась ко мне. — Вам тоже здрасти.

— Вы читали мою книжку? — улыбнулся Гриша. Он любит, когда в Одессе его узнают.

— О чем вы говорите? Разве у нас в городе купишь приличную художественную литературу?

— Значит вы видели фильм «Жажда»?

— Что значит видела? Я в нем участвовала. В сорок первом году. Мне было тогда пятнадцать лет. Чтоб вы таки у нас были здоровы. Я до сих пор не могу напиться от той жажды. Вы, как я посмотрю, такой маленький, а на тебе, напоили тогда всю Одессу. Если бы вы сейчас еще ее и накормили.

— Ай бросьте, — переходит Гриша на одесский акцент. — У вас есть мэр по фамилии Гурвиц. Это его забота.

— Гурвиц? Вы шутите? Раньше мы говорили — мэрзавец, теперь говорим — мэр Гурвиц.

Одесса была уже сдана. Отряд Уголька уходил из окружения. Они разделились на несколько групп. Грише и еще двоим удалось прорваться. Остальных поймали и расстреляли в комендатуре на улице Пастера.

После войны на этом доме появится табличка, где среди расстрелянных есть имя и Поженяна. Гриша попросил не менять эту мраморную доску.

— Я, действительно здесь расстрелян вместе со своими боевыми друзьями. Тот Поженян погиб. Этот, который перед вами, живет посмертно.

В одесском горисполкоме его поняли. Председатель Костя Симоненко достал из стенного шкафа бутылку коньяка и они чокнулись тыльными сторонами ладоней, в которых сжимали рюмки. Гриша говорит, что разведчики так поминают погибших.

Пока Гриша выбирался из окружения, его мама на другом фронте получила похоронку: «Ваш сын пал смертью храбрых…»

Его мама, маленькая женщина, знаменитый военный хирург, настолько маленькая, что не доставала до раненых на хирургическом столе, и для нее смастерили специальную скамеечку, становясь на которую, она делала сложнейшие операции.

В сорок четвертом к ней на стол с легким ранением попал ее погибший под Одессой сын. Вот такое счастье привалило военврачу в то тягостное время. На этой операции у нее было два ассистента. Одна сестра подавала инструменты, а другая полотенцем вытирала слезы радости, которые туманили глаза и мешали работать.

Многое, о чем рассказывает Гриша, кажется неправдой. Так не могло быть. Но в конце концов оказывается, и в этом я не раз убеждался, все, о чем он говорит — правда. Сейчас, когда позади много лет дружбы и рассказаны сотни невероятных историй, иногда мне кажется, что я близко знаю барона Мюнгаузена.

Дерево, выросшее на переносице у оленя, на самом деле было. Я сам ел вишни, выросшие на нем. Они были горькими и кислыми, как лесная ягода. А косяк гусей, упавший в дымовую трубу, наоборот, казался сладким, как всякая дичь. К водке это мясо очень даже подходило. Барон Поженян не умеет выдумывать, он пишет и рассказывает только о том, что с ним случалось.

— Итак, ранним утром поднимаюсь я на капитанский мостик теплохода «Грузия». Мой друг, капитан Гарагуля, выводит свой пароход из порта Сочи. «Толя, — говорю ему я, — на твоем судне сегодня ночью было написано гениальное стихотворение. Хочу тебя ознакомить с его текстом.» «Гриша, — отвечает мне Толя, — ты же видишь, ветер, течение, узкий порт. Выходить трудно, надо быть внимательным. Это ведь Сочи. Подожди пять минут — в открытом море прочтешь.» «Ты служащий советского пароходства, а не прославленный капитан, которого знают даже на острове Борнео. Десять раз в месяц ты выходишь из затраханного порта Сочи, а такого стихотворения, как я тебе собирался почитать, после «Я помню чудное мгновенья» не создавалось.»

— Задний ход! — командует капитан Гарагуля. Слышится озабоченный вопрос в динамике. — Выполняйте приказ капитана. Задний ход! — приказывает Анатолий. — Отдать швартовые!

Немцы, зафрахтовавшие судно для кругосветного плаванья, высыпают на палубу. Они испуганы. Что заставило капитана вернуться к причалу? Террористы? Пожар в трюме? Пробоина в днище?

Крепятся канаты. Со скрежетом ползет вглубь цепь якоря. Все начальство порта у трапа.

— Ко мне никого не допускать! — голос капитана всех повергает в недоумение.

Он поворачивается ко мне.

— Читай! — спокойно говорит Толя.

С Анатолием Михайловичем Гриша познакомился в госпитале в середине войны. Оба отходили от смертельных ранений. Может быть, если бы лежали врозь, то не выжили б. К жизни выкарабкивались так, будто в одной связке лезли в гору. Один тянул другого.

Половина московского Союза писателей по записке Гриши побывали на «Грузии». «Подателю сего письма выдели люкс с холодильником и девочками. Бесплатно. Григор.» У меня тоже было такое письмо.

Закончился наш очередной бархатный сезон в доме творчества в Пицунде. Мы лежали на раскаленной гальке. Завтра утром Гриша улетит в Москву. Послезавтра мне нужно будет добираться теплоходом до Одессы. Билетов у меня пока нет.

— Если «Грузия» в Сочах, проблем не будит, — ворчит Гриша недовольный тем, что я раньше не сказал ему, как буду добираться домой, — люкс с холодильником твой. Если нет, придется идти к начальнику порта. А это такая сволочь, сталинист, круглый кретин.

— Зачем же я к нему пойду?

— За билетом. Раскроешь двери пошире и басом, погромче скажешь: «Сталин наша гордость и полет! Эй ты, жопа с ручкой, дай билет до Одессы.»

— Гриша, не валяй дурака.

— Я настраиваю тебя на нужный тон. Будешь мысленно произносить это. А твой текст должен быть такой: «Я — известный писатель-маринист. Мне позарез нужна каюта до Одессы.»

И вот я в накуренном кабинете начальника порта. Конечно же, никакой распахнутой двери. Чувствую, что бас у меня тоже не получается. Воображаю себя Поженяном, но это не очень-то получается. В кабинете людно. Все курят и говорят по-грузински. В потоке восточной речи проскакивает русский мат.

Как маленькая баржа в тумане шныряет между большими белыми пароходами, так я обхожу блистательных подчиненных местного короля, протискиваясь к его дубовому двухтумбовому трону.

— Я писатель-маринист. — Пищит кто-то во мне вместо меня.

Морской король заинтересованно поднимает на меня глаза. Гоги, — говорит он одному из своих помощников, — забэри к сыбе всэх. Я подумаю, что будим дэлать.

Кабинет мгновенно пустеет. Дым тоже рассеивается. Начальник головой кивает мне на стул.

— Колешься или нухаешь? — спрашивает он меня без всяких предисловий.

Я недоуменно смотрю на него.

— Ну, ты говоришь, писатель морфинист. Я тебя и спрашиваю — колешься морфием или нюхаешь кокаин?

— Да вы что? Я пишу о море. Маринист — это от моря. Айвазовский. Понимаете?

— А, в этом смысле? — разочарованно говорит он. — Тогда прычем тут я? Пиши себе.

— Мне нужен билет до Одессы. — Выпаливаю я и добавляю.

— По морю.

— Через час. В пятой кассе. Трэтим классом. — Я его больше не интересую. Он набирает номер. — Гоги, веди их всех ко мне. — И следует слово по-грузински. Очевидно, ругательство. В мой адрес.

Гришка бы сейчас показал ему этого Гоги. Я слоняюсь по порту. Нужно убить целый час. И вдруг у пирса прямо передо мной, как по велению Поженяна, вырастает теплоход «Грузия». Солнечные блики, отскакивая от воды, прыгают по белому борту. У трапа дежурный матрос в сияющем белом костюме тоже похож на солнечный блик.

— К капитану, к сожалению нельзя. Анатолий Михайлович болен. Высокая температура. Могу пропустить к замполиту Антипину.

— К замполиту не надо.

Огорченный, я отхожу от трапа.

— А зачем вам капитан? — кричит мне вслед матрос, нарушая все уставы.

— Да так. Привез ему привет от его друга. Писателя.

— От Григория Михайловича? Что ж вы сразу не сказали? Подождите здесь, я сбегаю к кэпу.

Через минуту я захожу в горницу к князю. Такой показалась мне каюта капитана. Загорелый, подтянутый, седой человек сидит на кровати. Чувствуется, что у него жар. Но даже сейчас сверкающие его глаза полны любопытства. Все на нем светится — и легкая одежда, и белая голова, и улыбка, и голос.

Большой зеленый попугай тоже оживился с моим приходом. Он сел на плечо Гарагуле и испугал меня осмысленностью вопроса:

— Кто к нам пришел?

— Вот, привет от твоего друга Поженяна принесли.

— Гришка! Гришка! — обрадовалась птица, услыхав знакомую фамилию.

«Грузия шла из Одессы в Батуми.

— Айда с нами до Батуми. Это еще три дня. А потом повернем в Одессу.

На счету у меня был каждый день. Жаль, но мне это не подходило. Только сейчас я понял, что вторая швартовка в Сочи — это не выдумка Поженяна. У меня было такое чувство, что он и сейчас повернул бы в Одессу, если бы я очень попросил его повернуть. Я был друг Поженяна. Даже попугай понимал это.

— Не волнуйтесь. — Успокаивал я капитана. — Я видел, что в порту стоит «Победа». Она, наверное, идет в Одессу. Доберусь ею.

— Вот не повезло. Если бы другое судно. Но с капитаном «Победы» мы смертельные враги. Этот кретин сталинист и редкая скотина.

У Гарагули и Поженяна одни и те же критерии. Для них человека не существует, если он — сталинист. Выстраданная жизнью позиция.

— Ладно. Что-нибудь сообразим. — Он вызывает того же Антипина. — Володя, кто у тебя на «Победе»?

— Первый помощник. Валька Мизин. Мореходку кончали вместе.

— Отлично. Вот познакомься, ведущий поэт страны, Рудик Ольшевский. — Надо же, цитирует записку Поженяна, запомнил же. — Брат Григория Михайловича и мой тоже. В общем, организуй у Валентина люкс с холодильником и девочками.

Опять текст Поженяна!

С Володей мы сразу перешли на ты. Валентин все понимал с полуслова. Антипин спустился со мной посмотреть мою одноместную каюту. Удобную, хотя, конечно же, без холодильника и, безусловно, без девочек.

— Ты доволен? С моря дашь радиограмму Гарагуле. «Все отлично. Сделали, как вы велели.» Я тебя прошу.

Очень он хотел, чтобы капитан знал, что его задание выполнили.

Радиограмма была послана. А через два года я плыл в Сочи. И так совпало, что билет был на «Грузию». Беспокоить капитана мне не хотелось, тем более, что наше знакомство было шапочным. Столько народа проходит через Гарагулю, наверное он меня забыл. А тут еще зуб разболелся. Он переставал ныть, когда я становился в стойку на голове. В такой позе я провел большую часть пути от Одессы до Новороссийска.

Наверное, меня заметили, когда я выходил из каюты в ресторан или на палубу, чтобы глотнуть морского ветра.

Как бы там ни было, совершенно неожиданно в корабельном репродукторе прервалась музыка и женский голос назвал мое имя:

— Писатель Рудольф Ольшевский, срочно пройдите в каюту капитана!

Анатолий Михайлович ждал меня. В капитанской столовой наконец-то я увидел пароходский холодильник и двух девочек-стюардес.

— Развлеките поэта. — Сказал капитан. — А я присоединюсь к вам через пятнадцать минут. Пришвартуемся в Новороссийске и попируем.

Мне ничего не оставалось делать, как играть Поженяна. Я рассказывал анекдоты, показывал фокусы, вспоминал невероятные истории. Девчонки смеялись, в окно заглядывало солнце, занавеску трепал постоянный новороссийский ветер, зуб перестал болеть. Жизнь была прекрасной и удивительной. И с каждой новой рюмкой она становилась еще прекраснее, еще удивительнее. Когда вернулся капитан, я уже читал стихи, как Гриша, отделяя строчку от строчки взмахом кулака. Капитан сразу же вписался в компанию, уже раскованную первым хмелем. От стихов он не хотел нас уводить. Меня удивило, как просто и легко читал Анатолий Гумилева.

— А вот вам Поженян. — Сказал он, выдержав паузу. — Это написано у меня на судне и прочитано на капитанском мостике в порту Сочи.

— Постойте, постойте, Анатолий Михайлович, это, когда вам пришлось остановить пароход?

— Да. Возвратиться к пирсу и получить за это строгий выговор с занесением в личное дело Поженяна от самого министра. Немцы накатали на меня телегу, они ведь не поняли, что Гришка — гений.

— А был ведь у вас еще один выговор на его счету?

— Был и не один. А за кепочку даже строгий. Слышали, наверное?

— Нет. — Соврал я. Мне было интересно, как эту историю расскажет Гарагуля.

— Значит так. Поженян пошел в Америку моим помощником. А до этого Вася Аксенов отправился к своей маме в Париж. Его выпустили, а потом хватились, что он может не вернуться. И вот, звонят Грише на дачу в Переделкино: «Григорий Михайлович с вами говорит генерал КГБ, курирующий искусство. Вы бы не могли заглянуть ко мне на Лубянку. Я хочу по одному вопросу посоветоваться с вами.» Ну Гриша со свойственной ему скромностью отвечает: «Товарищ генерал, я к вам обязательно загляну, когда возникнет необходимость посоветоваться с вами. Сейчас у меня такой необходимости нет. Вопросы есть у вас. Так что лучше заглядывайте ко мне в Переделкино. Надеюсь, вы осведомлены, где я живу?» «Конечно, ждите меня завтра утром.» Смеется генерал. Гришка потом говорил, что гебист оказался чудным парнем. А что, среди них тоже встречаются. Девочки, вам не скучно?

— Про Григория Михайловича не бывает скучно.

В тот раз Вася, действительно, вернулся и привез Грише кепку. Поженян даже спал в ней. На всех портретах, помещенных в последних книгах, она приросла к его голове. Как раз в это время Гриша пошел моим помощником в Америку. И надо же в Португалии, в последнем европейском порту, забыл в пивной свою кепочку. Утром кинулся за ней, а мы уже Гибралтар прошли.

— И вы вернулись в Португалию?

— Ну нет, до этого не дошло. Мы отправили радиограмму хозяину пивной: «Посылай кеппи — Нью-Йорк. Оплату гарантируем.» Надо уважать законы капитализма. Пришли в Нью-Йорк, а гришкину шапку отправили обратно в Португалию. Месяц прошел — у них это четко. Мы оплатили два перелета злополучной кепчонки через океан и звоним в португальскую пивную: «Послушай, синьер, посылай опять головной убор в США. Мы тут будем долго.» Однако, хозяин что-то замешкался, понял, наверное, с кем связался. Мы опять звоним: «В чем дело?» «Дело, говорит, в шляпе. Не прибыла.» Гришка по телефону всю европейскую почтовую службу перетряс. Там решили — во ненормальный, такое устроил из-за кепочки. Однако искали всерьез. Все-таки частная собственность. Я на эти переговоры и перелеты половину параходской валюты истратил. Потом пришлось отчитываться. Теперь, если Поженян снимает шапку, я с нее глаз не свожу.

В Переделкинно, где сейчас Гриша живет постоянно в двухэтажном деревянном доме, его кухня расписана под морское дно его знакомым художником. На стенах — кораллы, водоросли, русалки, похожие на официанток ресторанов теплохода «Грузия». А за столом сидит Гриша и пьет водку, будто гуляет бог Посейдон. У Поженяна сегодня отличное настроение, вышла новая книга стихов. Пожалуй, он сегодня помирится с Одиссеем или позвонит Гарагуле. Великий капитан нынче стареет в Одессе, списавшись на берег после скандала в Италии. Единственно, что осталось от море — это расписанная кухня. Грустно!

Поженян любит своих гостей на этой кухне. Он сварит для них картошку, разрезав ее на крупные доли. Откроет бутылку дорогого французского коньяка. И намажет на черный хлеб красную икру. Он будет кормить своих друзей, как малых детей, держа двумя пальцами перед их ртом свои бутербродики. При этом он станет приговаривать слова, которые придумал сам, но они понятны и русскому, и иностранцу: «Сикибриозно!» Тут он свиснет, поджав язык, словно поставит таким образом целую кучу восклицательных знаков.

У Поженяна в Переделкино много удивительных вещей. Вот рында — колокол со старого корабля. Вот фонарь, неизвестно с какой каравеллы и какого столетия. Это подарки Валеры Кузнецова, в паруса яхты которого дули ветры трех океанов.

Вот пень столетнего дерева, утыканный ножами всех племен и народов. Здесь есть тесаки, что болтались у пояса Александра Македонского и разбойников Робина Гуда, пиратов Генри Моргана и уголовника Вити, которому понравилась песня Гриши «Друг мой — третье мое плечо.»

Если бы человечество не изобрело пороха, Поженян бы был самым вооруженным человеком на земле. С ощетинившимися ножами пнем запросто можно было еще совсем недавно совершить государственный переворот в одном из маленьких африканских государств. Он и сейчас сверкающий изумрудами на ручке кинжал может выменять у чернокожего царька на самолет МИГ, который тот, в свое время, выменял у Брежнева на местный орден и сам подвесил его Леониду Ильичу на то место пиджака, под которым, по анатомии Поженяна, должно находиться третье плечо.

В кабинете у Гриши еще висит фотография Одессы. Не какого-то там отдельного дома на Деребасовской, не арка Тещиного моста, не Потемкинская лестница, а все вместе, весь город с куском моря и степью за Хаджибеевским лиманом. Этот вид снимали из космоса.

— Внимание! Одну минуточку! Сделайте улыбку шесть на девять! Сейчас вон там вылетит спутник!

И Одесса, как это полагается, когда тебя снимают на фотокарточку, улыбается всеми своими солнечными крышами.

Я люблю разглядывать эту фотографию.

Раз — и запрыгнул на крошечную Потемкинскую лестницу. Без очков ее и не увидишь. Прямо от порта на пьедестал к Дюку. Извините и подвиньтесь, мусье де Решилье. У вас отсюда прекрасный обзор. Видно Лузановку и поселок Котовского. Справа Ланжерон и парк Шевченко с остатками турецкой крепости. Как вы устояли на таком престижном месте и не уступили его какому-то Пархоменко. Вы ведь были графом.

А вон еще один граф. Стоит себе на Соборной площади, как будто не было октябрьского переворота. Площадь давно переименовали, назвали именем несокрушимой и легендарной. Но графа не тронули. Хотя о его светлости, господине Воронцове, высказался недвусмысленно, в свое время, поэт Пушкин. Можно было бы, при желании, бессмертное четверостишье считать доносом, так сказать, сигналом. И заменить вельможу на небезызвестного Щорса, у которого и голова повязана и пролетарская кровь на рукаве.

Я беру подзорную трубу, что лежит у Гриши на письменном столе. Вон он, памятник Михаилу Воронцову. А рядом дом, построенный купчихой Попудовой. Сорок лет тому назад я жил в этом доме. А за сорок лет до меня в нем снимали номера Вера Холодная и Вертинский. Помните: «Ваши пальцы пахнут ладаном, на ресницах спит печаль. Никого теперь не надо нам. Никого теперь не жаль.»

Тоже были молодыми. Гуляли по Соборке. Сидели под Воронцовым. Потом прохаживались по Дерибасовской. Это уже не они, а мы. Боже мой, сколько знакомых. И все смеются. Чего вы смеетесь, дурачки? На Ришельевской, простите, ошибся, на Ленина, памятник оставили, а название улицы поменяли, сворачивали к бульвару, сначала Фельдмана, а затем, когда английского шпиона расстреляли, безымянному. Проходили мимо оперного театра. Здесь пел Шаляпин.

— Гриша, откуда у тебя этот снимок?

— А, заметил? Костя Симаненко подарил, когда я его спас. А ему космонавт Леонов. «Что за ветер в степи молдаванской. Как гудит под ногами земля. И легко мне с душою цыганской здесь бродить никого не любя.»

Мама моя пела эти песни. Они были написаны в городе, где она жила, и даже в доме, где она была. Жила-была.

— Гриша, а от кого ты спас Симаненко?

— О, это была забавная история. Костя все деньги, выделенные ему для ремонта жилого фонда на целую пятилетку, потратил за полгода и вложил в улицу Пушкинскую. Конечно, сукин сын, но сделал улицу игрушкой. Все удивились — где он достал столько краски? Наша стала бы тускнеть сразу же и облупилась бы за год. А тут все дома заиграли, и вообще казалось, что Пушкинскую заново выстроили. За шестьдесят лет советской власти одесситы забыли, какой она была до революции.

— А правда, где он взял такую краску?

— Ты спроси у Гарагули. Он тебе расскажет. Костя каждый дом закрепил за пароходом. Теплоход «Шевченко» красишь тридцатый дом, «Максим Горький» — твоя двадцать пятка. Все капитаны стали малярами. Пока обком партии кинулся, дело было сделано. Обком давно собирался свалить неуправляемого Костю. А тут ему и карты в руки. Козырные. Кстати, фамилия первого секретаря обкома такой и была — Козырь. Не устоять бы председателю одесского горисполкома, если бы за неделю до партийного бюро, где намечалось рассмотреть его вопрос, в их родной газете «Правда» не вышла бы моя статья в защиту Симоненко.

Я в ней вспомнил всех председателей за тридцать лет. Подсчитал, сколько денег им выделилось на облупленную Одессу, и как они уходили на строительство собственных дач, на круизы своих детей. А этот ненормальный Костя все выложил до копеечки и, хотя оставил город в дырявых портках, которые, в любом случае, никуда не денешь, но зато приобрел модный галстук. Если бы каждый прошлый товарищ мэр за свое правление реставрировал бы по одной улице, Центр города был бы похож на маленький Париж, как это было в начале века.

Короче, после статьи в газете партийную казнь заменили признанием заслуг. Костя прислал мне телеграмму: «Чтоб вы нам были здоровы. Можете снимать вторую серию картины «Жажда».Вы опять спасли город.»

«Где вы теперь? Кто вам целует пальцы? Куда девался ваш китайченок Ли?»

По такой Пушкинской в карете проезжал Вертинский с Верой Холодной. Она вытянулась почти от Куликовского поля, за которым начинался Большой фонтан и до того самого Приморского бульвара. За вечер мы успевали пройти туда и обратно, выпив на Чичерина ледяную газировку. До сих пор у меня во рту вкус клубничного или апельсинового сиропа. На космической фотографии улица Пушкина занимает несколько сантиметров. Но, честное слово, видны платаны над булыжной мостовой. Как, наверное, приятно трясло карету на этих булыжниках.

— Эй, извозчик, балагула! Поверни-ка коней в сторону Аркадии! Еще сантиметров пятнадцать, километров пять — и мы на пустыре. Здесь поднимется когда-нибудь гостиница «Моряк». Гриша Поженян обожает останавливаться в этом отеле. Когда он приезжает, админестратор с детским именем Люся выставляет табличку «Поженян в номере 101».

— Это, — объясняет она, — чтобы через каждые пять минут не крутили мне тот орган, который у меня отсутствует.

И правда, не знаю у кого еще столько друзей, сколько у Поженяна. Это и космонавты, и врачи, и ученые, и журналисты, и моряки, и буфетчицы, и министры, и бомжи, и писатели, и спортсмены, и артисты, и бизнесмены, и дворники. Пожалуй, надо во время остановиться. А впрочем нет, назову еще одного — это я. Меня он постоянно за что-то пилит. Притом ворчать начинает с того момента, как мы встречаемся после долгой разлуки.

— Видеть тебя не хочу. За год можно было хоть раз позвонить? Забери свой коньяк. Я к нему не прикоснусь. Поставь бутылку на стол. Что она прилипла к твоей руке? Ладно, иди сюда, я тебя поцелую.

Врагов у него тоже много. Как-то секретарь Союза писателей Марков сказал ему:

— Стареешь, Поженян.

— А что? — обрадовался Гриша. — Читал мою подборку в «Литературке? Мудрее становлюсь?

— Да не в этом дело. Целый месяц на тебя никто не стучит.

Боятся Григория Михайловича начальники. Особенно перед съездами. А что, выйдет на трибуну, у него язык, как бритва.

Обычно за неделю до ответственных собраний приезжают к нему домой секретари6

— Как живешь, Гриша? Может быть, чего надо?

— Надо. — Поженян не пропустит случая. — Надо помочь Оле Бергольц. Позор! Такой поэт живет в ленинградском подвале. У тебя, небось, в гараже условия получше.

Побаивались его всегда и время от времени убеждались, что не напрасно.

Сидел как-то Гриша в ЦДЛ со своим другом писателем, который был во время войны боевым летчиком. Даже Героем Советского Союза. Во, заглавных букв. Даже встать хочется.

В конце войны этому летчику даже вторую Звезду присвоили. Но не выдали. И даже чуть первую не отобрали. А дело было в том, что его однополчанин, как-то подвыпив, стал в столовой поносить будущего писателя.

— Никакой он не герой, а, как все евреи, немного трусоват. Просто у него дружки есть среди начальства, вот награды на него и сыплются с неба.

Отважный летчик, когда узнал об этих словах, бросил обидчику под ноги перчатку. В редких случаях во время войны летчики вызывали друг друга на дуэль. Шли в воздухе навстречу друг другу — на таран. Проигрывал тот, у кого не выдерживали нервы — и он в последнюю секунду взмывал вверх. Но чаще дуэль выигрывали оба, но уже посмертно.

После очередного боя, возвращаясь на базу, над аэродромом они и пошли друг на друга. Все летчики на земле знали, что происходит в небе и, затаив дыхание, наблюдали за этим смертельным поединком. Тот, кого обидели, и не собирался уходить от столкновения. Его противник в секунде от смерти ушел от нее.

Обоих летчиков наказали, но когда еврей-дуэлянт входил в столовую, вся эскадрилья вставала и торжественным молчанием приветствовала штрафника.

И вот спустя тридцать лет после войны сидели в ресторане ЦДЛ два друга Григорий Поженян и писатель — бывший военный летчик.

И как раз в это время было очередное обострение еврейского вопроса в нашей многонациональной стране. А у нас ведь так — общество на некоторые вещи реагирует мгновенно. Стоит верхам осудить Израильскую агрессию, как на заборах одно ругательство из трех букв заменяется другим, тоже из трех — жид! Государственный антисемитизм подогревает бытовой и наоборот. Батюшка-царь разрешил бить — как не ударить!

Неподалеку от Гриши и его отважного друга за столиком пировала шумная компания хмельных прозаиков-патриотов из журнала «Наш современник». Молодым инженерам человеческих душ не терпелось проявить свой патриотизм. А тут как раз случай представился. Мимо проходила жена известного русского писателя еврейской национальности, кстати украинка. Один из современников выставил вперед ногу, преградив ей проход между столиками, и громко сказал: «Жидам проход воспрещен!» Ихние современники выразили всеобщее одобрение.

— Ну, — сказал Гриша прославленному летчику, — по-моему, это касается и тебя. Перчатка есть?

— Тише. Тише, Гриша. — Прошептал бледнея писатель. — Сейчас не время. Мы с ними еще разберемся.

— Нет время! — поднялся от стола Поженян.

Своей маленькой, но цепкой, как клещ, пятерней он схватил патриота за шиворот, поднял его над стулом и глазами командира разведчиков Уголька посмотрел на всю кампанию, которая враз притихла.

— Ты, мудак! — громко произнес Гриша, чтобы слышали все, кто был в ресторане, и до сих пор делал вид, что не замечает происходящее за черносотенным столиком. — Если ты сейчас же не извинишься перед этой женщиной, мне придется сделать с тобой то же самое, что я сделал вчера с Фирсовым.

— Извините. — Просвистел сотрудник оголтелого журнала.

Однако, Поженяну этого показалось мало. Он почувствовал, что спектакль его приобретает историческое значение, вроде того прихода на руках к ректору.

— А теперь извинись, мерзавец, перед Генрихом Гейне, Альбертом Энштейном и Иисусом Христом. — Прогремел он.

Гриша, как всегда, трагедию превращал в фарс. Ресторан громко смеялся. К Поженяну подошел пьяный Женя Лучковский.

— Гриша, — спросил он, икнув, — а что ты вчера сделал с Фирсовым?

— Сунул его голову в унитаз и спустил воду.

Гришу боятся его враги, потому что знают — этот все может. Так сказал в свое время полковник, к которому пришел жаловаться на лейтенанта майор разведки. Накануне майор домогался любви санинструктора Розы и угрожал ей.

— Еще раз подойдешь к Розе, — , сказал ему Поженян, — пристрелю и скажу, что пал в бою смертью храбрых, сраженный фашистской пулей.

Полковник тогда выслушал майора и, улыбаясь своим мыслям, произнес:

— Говоришь, Уголек грозился застрелить? Этот может. Ты с ним лучше не ругайся, майор.

Я провожаю Поженяна в кишиневском аэропорту. Обычно и в Москве, и в Сочи его не проверяют. Но в Молдавии попался дотошный таможенник. Он долго рылся в чемодане, а потом попросил пройти рамку. Она громко зазвенела.

Гриша выложил из карманов ключи и мелочь. Снова прошел. И опять раздался звон.

— Вас придется обыскать. — Не успокаивался службист.

— Никогда. — Прорычал Поженян и, несмотря на то, что вокруг толпилась тьма народа, который бурно реагировал на этот спектакль, не торопясь, словно собирался принять душ, стянул с себя рубаху, затем, извинившись перед дамами, стал стаскивать и штаны. Оставшись в одних плавках, Гриша снова проходит проем рамки. Звон кажется еще громче.

Таможенник не знает, как ему поступить. Почти раздетый человек — звенит. На помощь приходит начальник службы. Зрителей собралось так много, словно это раздевается Алла Пугачева. Я понимая, что Гриша сейчас снимет и плавки, пытаюсь уговорить проверяющих:

— Это известный московский поэт Григорий Поженян. Он воевал. В его теле с войны остались осколки. Они звенят.

— Ладно, одевайтесь. — Сдается бдительная охрана. — Такого у нас еще не было.

— Не только осколки. — Шепчет мне на прощание Григорий Михайлович. — Это еще и железный характер. Ты меня понял?

Я давно тебя понял, барон Мюнхгаузен. Может быть, и сейчас ты полетишь в Москву не на самолете, а верхом на пушечном ядре?!

 

К оглавлению