colontitle

Улица Розье

Игорь Потоцкий

Игорь Потоцкий. Улица Розье. Повесть о Париже. Одесса, 2001

 

 

 

 

 

 Первая часть

1


С детства я знал, что один из моих прадедушек сначала был австрийским евреем, потом русским и французским. Он начал учиться в Венском университете, но философия ему быстро разонравилась, а в груди жила жажда странствий, и только поэтому он оказался в местечке под Хмельницком, а затем в Париже. Отец утверждал, что он стал раби, но никаких письменных свидетельств на этот счет не осталось, а в памяти моего отца сохранилось только, что жил он на парижской улице Розье и писал моей бабушке Рахили, своей младшей дочери, коротенькие послания, всегда оканчивающиеся обещаниями быстрой встречи, которая вот-вот должна была состояться, но помешали революция, а за ней две войны. Бабушка моя Рахиль погибла в гетто, а французский мой прадедушка с фамилией Клигман исчез, будто его никогда и не было.

Я никогда не видел моей бабушки Рахили, которой было 40 лет, когда она навсегда покинула этот мир, но я знал, что у нее была добрая улыбка, и была она стройной и высокой, и глаза у нее светились, и никогда она не повышала голоса на своих пятерых детей, из которых на войне уцелел только самый старший - мой отец Иосиф. А еще она любила читать книги Стефана Цвейга, австрийского еврея, и самой ее любимой книгой было цвейговское повествование о Бальзаке. Она жалела Бальзака и говорила, что ему попадались непутевые женщины, они не могли наполнить его спокойствием и счастьем, но он, хоть и был гениальным писателем, этого не понимал.

Любовь к Цвейгу от бабушки перешла к отцу, а от него ко мне, и поэтому я совсем не удивился, когда в Париже меня познакомили с талантливым художником Сержем Канторовичем, родители которого были польскими евреями, и сам он себя ощущал больше евреем, чем французом, но в его мастерской было много картин с бальзаковскими героями. Он мне сказал, что любит Цвейга, и картины эти рождены именно Цвейгом, а не Бальзаком. А я не удержался и рассказал ему о своей бабушке, хоть я ее никогда и не видел, но явственно представляю себе ее высокую шею, а еще ее быстрые открытые взгляды и длинные красивые пальцы, которые легко играли баллады и мазурки Шопена. В старших классах я искал девушек, похожих на мою бабушку Рахиль, но так и не нашел и страдал безумно, был на грани нервного срыва, но все в конце концов обошлось.

Я рассказывал Канторовичу о Рахили, а он рисовал на листе бумаги молодую красивую женщину, волосы развевались на ветру, улыбка проясняла ее кроткое благородное лицо, и она была чиста, как невеста перед первой брачной ночью, благословенной строгим хасидским ребе. Она боялась познать мужскую плоть, но одновременно хотела этого, и на ее лице блуждали отблески страха и надежды, будто она была на краю пропасти и боялась сделать последний шаг.Я смотрел на безукоризненные линии Канторовича, но еще не догадывался, что он рисует мою бабушку, а моя жена переводила мой рассказ на английский язык; я говорил торопливо, и мне казалось, что всего она перевести не успевает, но сдержать свою речь не мог: я спешил выговориться, и жена смотрела на меня удивленными глазами, дергала меня за рукав, чтобы я сдержал свою словесную прыть, но я не обращал на ее призывы никакого внимания и тараторил, как пустельга перед рассветом, боясь только, что перехватит горло и я не смогу говорить.Я безумно любил мою бабушку, ведь представлял я ее себе глазами отца - юной и красивой, но в моей любви ничего предосудительного не было, а только была мука, что я не смогу заслонить ее своим телом от смертоносных пуль, и тогда я заплакал, как мой отец в сентябре 1943 года, когда узнал о ее смерти и рванулся к ней, не поверив в это, чтобы припасть головой к ее теплым ладоням, а она вышла из тумана и долго гладила его лицо, по которому текли тяжелые самозагорающиеся слезы и палили все его тело. И мои щеки, плечи, руки, туловище, ноги палили в мастерской Канторовича слезы, но он один меня понимал, и движения его литографского карандаша стали яростнее, грифель рвал бумагу, но он не мог сдержать себя и остановиться.

На его лице выступил пот - от боли, которую он ощутил в себе, но она, его боль, не зависела от моего рассказа, и тут рядом с моей бабушкой возникла тоненькая фигурка совсем молодой девушки, воздушной гимнастки, и тяжелое весеннее парижское небо расступилось перед ней, а она все летела и летела к солнцу; тучи отошли в сторону, и тут две фигуры совместились, и карандаш тяжело осел и затих.

- Вы подарите нам рисунок? - спросила жена спокойным тоном и перевела мне свой вопрос.

Я напряженно ждал решения Канторовича, а он печально нам улыбнулся и спрятал рисунок в папку, которая лежала на краю стола, а нас стал одаривать литографиями; он торопливо рылся среди своих залежей, смотрел то на меня, то на жену, а мы восхищались, и он повторял: это вам, и вот этот лист, да и этот можно…

Мы почти не говорили, а Канторович механически вынимал листы из разных папок, ставил их во всех углах своей мастерской, чтобы на них было больше света, потом на эти листы ставил другие; внезапно он вспомнил, что давно не курил, и стал искать сигареты, лежащие на середине стола, на видном месте, но он, словно слепой, никак не мог их найти, а я не понимал, что он ищет. Жена моя стала беспокоиться, что мы отрываем Канторовича от работы, сказала, что нас ждут, но он попросил, чтобы мы не уходили, а тут как раз пришли наши друзья - Ги Аларкон и Жан-Люк Риго с бутылкой вина, и Канторович сказал, что не может найти сигареты, а я, хоть и видел его пачку, предложил ему свои, и он взял сигарету из моей пачки, подкурил и задымил быстрыми лихорадочными вдохами-выдохами табачного дыма.

Именно в это время Жан-Люк показал мне страницу его каталога, именно ту, где было написано, что Канторович родился в 1942 году.

- Родился в Освенциме, - сказал он, - и чудом выжил, а мои родители не выжили, как и твоя бабушка Рахиль.

- Он налил всем вина, и мы выпили.

- На них донесли соседи… - он это почти выкрикнул и затих.

Жан-Люк, директор художественной галереи, почитатель и знаток творчества Рильке, великого австрийского поэта, старшего друга Стефана Цвейга и Пастернака, секретаря Родена, вечного пилигрима, с которым переписывались Цветаева, перебирал литографии, а Канторович смотрел, как он это делает, а я думал: покажет или не покажет он Жан-Люку свой последний рисунок? Жена моя тихо беседовала с Ги, исполненная печали, что нам придется покинуть Париж, в котором мы празднично прожили четыре недели, а Ги говорил, что нам следует обязательно прокатиться на пароходике по Сене, но я перестал вслушиваться в их речь, которую понимал наполовину, больше догадываясь, и тут мне показалось, что в мастерскую вошла моя бабушка Рахиль, и никто не удивился ее приходу. Канторович стремительно подскочил к ней и помог снять осеннее пальто, а бабушка Рахиль сказала, что пришла она с улицы Розье, где живут только еврейские семьи, и только потому, что захотела увидеть своего внука. Она села на старенький плетеный ван-гоговский стул и забыла снять свою шляпку, и лицо ее оставалось под вуалью. Мне на миг показалось, что моей бабушки Рахили нет в мастерской и она мне привиделась, но она встала со стула, подошла ко мне.

- Мне давно хотелось посмотреть на тебя, - сказала она мне, - и я ничего с собой не могу поделать…

- Я вас приветствую, мадам Клигман, - подлетел к нам Жан-Люк. - Мы вас ждали.

Я знал, что моя бабушка, окончившая гимназию в Цюрихе, свободно говорила по-французски и по-немецки, и не удивился, когда она сказала Жан-Люку, что очень торопилась, но автомобиль ехал слишком медленно, и она даже пожалела, что не взяла извозчика.

Она говорила быстро, словно в телефонную трубку, но ее лицо под вуалью было обращено ко мне, а не к моему другу, который вызвал нас с женой в Париж, познакомил с Канторовичем, разливающим вновь вино в бокалы, и только тут я спохватился, что у моей бабушки нет бокала и предложил ей свой, а Канторович и все остальные не удивились, что бокал повис в воздухе, ведь только мне было понятно, что его держит Рахиль, а Жан-Люк, увлеченный литографиями Канторовича, не обращал на мою бабушку никакого внимания, и я на него обиделся. Мне надо было задать ей множество вопросов и я ждал, что она откинет вуаль, чтобы выпить вино, но бокал дрожал в ее руке, и она не знала, что с ним следует делать.

Канторович подписал нам с женой с десяток своих литографий, и мы выпили за евреев всего мира; Ги и Жан-Люк нас в этом поддержали. Я отвлекся, а потом было поздно: моя бабушка Рахиль незаметно покинула мастерскую, и никто не заметил ее ухода. Один Канторович понял мое состояние: он подошел и похлопал меня по плечу, пытаясь снять с моего лица тоску.
- Комрад, - сказал он мне, - мы все иногда возвращаемся во времена, где нас на самом деле никто не ждет, потому что тени не умеют долго ждать. Я уже устал беседовать с моим отцом, с которым я раньше никогда не разговаривал, но я тебя, комрад, познакомлю сегодня вечером с мудрецом, старым и вечным, как синагоги, и ты поймешь, что мужчина может сделать свою боль праздником, напоминающим Пурим.

Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье»

2

Вечер был дождливым, и капли стучали, где попало и как попало. Мы с женой, сопровождаемые нашим добрым гидом Ги, пришли к началу улицы Розье, но Канторовича там еще не было. Ги коротко рассказал несколько историй, которые происходили с его знакомыми на этой самой еврейской из улиц Парижа, где вечно бродит тень капитана Дрейфуса; в конце концов Дрейфуса простили, вернули во французскую армию, и он даже смог дослужиться до подполковника, но почти все его сослуживцы были антисемитами, хоть и скрывали это за своими лакейскими улыбками, ведь ненависть больше всего проявляется именно в лакейских улыбках. Улица Розье была заполнена людьми, и два потока текли навстречу друг другу, а печальный шагаловский Дрейфус витал над этими человеческими потолками, но его, кроме меня, никто не видел.

Канторович торопливо пробивался сквозь один из этих потоков, и я, еще не видя, ощутил, что он совсем близко, и мне стало как-то спокойнее, и я различил в непроглядной тьме солнечный маленький лучик, ставший в конце концов Сержем Канторовичем, который повел нас в переполненный бар и что-то долго объяснял его хозяину, а тот дал себя уговорить и предоставил нашей компании свой королевский стол, куда подлетела молоденькая очаровательная официантка, и Канторович сделал мне знак глазами, что я могу с ней договориться, а он мне в этом обязательно поможет.

Я на мгновение прикрыл глаза и сомкнул ресницы и представил, что жена мне на один день дала свободу, и я прогуливаюсь с Баськой (это имя пришло само собой) вдоль Сены, и мы отражаемся в воде, хоть в ней наши фигуры теряют свою четкость. Но у юной Баськи мало кругов, а вокруг меня много, и все мои бывшие юные девушки и солидные женщины тянут ко мне руки и пытаются отгородить от Баськи с ее длинным и стройным телом и прекрасным лицом, лишенным спеси, на котором запечатлены доброта и доверчивость, и я не могу ее обидеть, и она об этом знает. И только тут до меня дошло, что именно Баську изобразил Канторович рядом с моей бабушкой Рахилью, которую уже не вернешь, а Баська устремлена в будущее, словно милосердный Господь услышал мои молитвы. И тут моя жена, словно почувствовав мое состояние, взяла мою руку, нежно и быстро ее погладила и сказала, что ей нравится в Париже и в этом баре, а Ги поинтересовался у нас и Канторовича, что нам следует заказать.

В баре пахло острым соусом и восточными сладостями; Баська склонилась над соседним столом и забыла, что несколько минут назад она вызывающе улыбалась мне, словно приглашая вместе заняться каббалой или войти в бушующее разгневанное море, идти по самому дну, но дойти живыми до суши. Нам Баська (я продолжал называть ее этим именем) принесла халу и воду, двигаясь неслышно, будто в вайбершуле габешта жена синагогального старосты. А я сидел и все больше чувствовал себя Големом, которого оживил раввин Ливон бен-Бецалел, и я перестал быть глиняным истуканом, но из этого ничего путного не вышло.

Канторович рассказывал анекдоты и смеялся первым долгим звучным смешком, а Ги переводил эти анекдоты на английский, а жена потом для меня на русский язык. Скабрезности облекались в многоточия, а Канторович все продолжал веселить нас и все постреливал глазами в сторону Баськи, хоть между ними наверняка раньше ничего не было. Впрочем, она могла быть одной из его натурщиц, повторяю - одной из многих, но не догадывалась об этом. У Баськи были вьющиеся смоляные волосы, высокий лоб, глаза лучились, а стройная и многогнущаяся ее фигурка вызывала тайные желания, которым не суждено было сбыться.

- Ха-ха, - говорил Канторович, - в дорожном происшествии пострадали три машины: "Мерседес", "Вольво" и "Запорожец".

Владельца "Мерседеса" спросили, сколько месяцев ему понадобилось, чтобы приобрести авто? "Месяц", - ответил он. Этот же вопрос задали владельцу "Вольво". "Неделю", - сказал он. А вот владелец "Запорожца" признался, что он копил деньги три года. И тут два других автомобилиста закричали: "Как вам удалось достать такую удобную машину?".

Это был не больно смешной анекдотец, но мы с женой улыбнулись, хоть у нас не было "Запорожца" и не предвиделось его приобретение. И подошедшая к нам Баська тоже стала смеяться, а Канторович заказал бутылку израильского вина, самого дорогого, и тут я увидел величественного старца, который поздоровался с Канторовичем.

Его звали Николаем Дронниковым. Был он русским художником, сбежавшим из Москвы в Париж двадцать лет назад. Он присел рядом с нами и сразу же растворился в этом еврейском барчике на улочке Розье, моментально растеряв всю свою славянскую сущность; он просто сидел и прижимал к себе огромную папку, а мне показалось, что он присел над керосиновой лампой, грея свои озябшие руки, испытавший кораблекрушение, поседевший раньше положенного срока, но гордый, что сейчас он живет в городе Иври ("иврит" - пронеслось в моей голове), и хаос на Руси он предвидел, но ему нет до него никакого дела. Он стал говорить о нелегкой погоде, а я был рад, что слышу русскую речь, а Канторович, мудрец из мудрецов, правнук наипервейшего из мудрецов еврейского Лодзи, сказал, что Николай умеет писать огромные полотна и делать портреты-свадьбы, но его следует, комрад, обращаясь только ко мне, разговорить, и тогда он уймет дрожь в твоей душе.

А я внезапно вспомнил один из не самых лучших периодов своей жизни, когда мне спасательную лестницу доставил непутевый еврейчик Зусман, вовсе не мой друг, а, скорее, наоборот. Этот Зусман был стар и был на пороге смерти, и его давно уже перестали волновать дуновения ветра и женщины, и он, когда ходил по улице возле нашего дома, неимоверно пыхтел, но он первым почувствовал, что я вымотался и пал духом, и во мне никаких других чувств, кроме страдания, и он позвал меня к себе в комнату, заставленную всяким хламом, где был сплошной гармидер, но Зусман достал откуда-то бутыль самогона и заставил меня выпить, а потом выговориться, словно он - раввин и на нем сподик, бархатная жупица, белые чулки, башмаки. Мне было все равно, что на самом деле на Зусмане были потертые брюки, пузырившиеся во многих местах, ведь, ручаюсь головой, я этого не видел, а этот добрый и полубезумный, впадающий в детство старец рассказывал мне, глотая валидол и запивая его чаем без сахара, о пещере Махпела, где находятся гробницы наших с ним праотцев: Авраама, Исаака, Якова и их жен.

- Семьдесят мне, - сказал Зусман, и я увидел семьдесят молоденьких солдатиков, боящихся своего старшины, которым и был Зусман. Мне было тогда лет в три раза меньше, чем теперь, и я ждал писем от девушки, которая не хотела мне их писать, и меня к ней влекло со все нарастающей силой, но я Зусману в этом не признался, затаил в себе и все боялся проговориться. И с этой мелко дрожащей во мне боязнью не сказать лишнее ко мне вернулось спокойствие, а стакан-другой самогона только его укрепили.

И борода Дронникова напоминала мне бороду Зусмана. Между тем он откинул правой рукой со лба свои сухие седые пряди, выпрямился, развязал тесемки у папки, достал санговый карандаш и лист бумаги и начал стремительно набрасывать портрет Баськи, сразу подпав под обаяние ее юной беззаботной красоты. Он рисовал быстро и уверенно, при этом приговаривал, что он в Париже успел нарисовать Бродского, Окуджаву, Виктора Некрасова, Галича, но в последнее время ему больше всего нравится бывать на улочке Розье, о которой очень давно ему с восторгом рассказал художник Марк Шагал; у них была всего одна встреча, но величие Шагала он почувствовал несколько недель спустя, и лишь тогда он вспомнил цитату из Библии: "Изолью из духа моего на всякую плоть".

Жена моя продолжала разговаривать с Канторовичем и Ги; ей было любопытно взглянуть на рисунок Дронникова, но она изо всех сил крепилась. Но тут в барчике произошло какое-то неуловимое движение, и вновь появилась моя бабушка Рахиль, но она прошла от первого до последнего стола и повернула обратно, не заметив меня, а я не в силах был ее окликнуть, и все смотрели вслед моей бабушке и никому не верилось, что ей уже пошел пятый десяток. Она ушла. Я впал в уныние, и мне захотелось как можно быстрее попасть в квартиру Ги на рю Лакедюк и включить проигрыватель с музыкой Дебюсси, ранее мне не известной, или Равеля, который написал свой кадиш.

Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Автопортрет Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье»

3

Я знал, что мне следует как можно быстрее выйти на улицу, и, сказав жене, что скоро вернусь, это сделал. Лил дождь, я быстро промок, но не заметил этого. Я был на парижской улочке Розье, где до войны жил мой прадедушка Клигман и где, случись все иначе, могла жить моя бабушка Рахиль, плакавшая долго ночами, уже после возвращения из Цюриха в Россию, что отец ее покинул. Мне казалось, что я стою напротив дома, мне только надо выяснить квартиру, где они, Клигманы, живут, но я не знал, как это сделать. Может быть, следовало начать с такой фразы: "Простите, тут где-то жил мой прадедушка Клигман, а я через несколько дней возвращаюсь в Одессу…"

Баська почти что сразу вышла за мной следом, но она не решалась ко мне подойти и наблюдала за мной украдкой. Дождь струился по ее чистым блестящим волосам, а меня вдруг сковала робость, да и русского языка она не знала, а я на французском мог сносно сказать две-три фразы.

Сумерки сгущались, и она, тоненькая, словно свеча, была беззащитна перед надвигающейся ночной мглой, как и моя бабушка Рахиль, не сумевшая отвести от себя семь смертоносных ядовитых маленьких пуль, пронзивших ее тело, но не сумевших - в этом я уверен - достичь ее души. Мы стояли с Баськой друг против друга, и я знал, что мне надо только протянуть к ней руки, и тогда она забьется в них, как гордая непокорная птичка, но не мог сбросить свое оцепенение. К тому же я продолжал любить свою жену, с которой прожил почти четверть века, и флирт мне не был нужен, как и Баське, хоть мы, плохо еще осознавая это, тянулись друг к другу. И тут я подумал, что все это - фигли-мигли, а вот что ее портрет останется недорисованным Дронниковым - плохо, и я готов был уже вернуться в бар, но в этот самый момент ко мне подошла Баська и сказала нараспев: "Спа-си-бо", - и замолчала, потому что других русских слов не знала. А я не ведал, за что она меня благодарит, и протянул к ней руки, и обнял ее длинное податливое тело. И так получилось, что наши губы соприкоснулись, и кругом запахло мятой и луговой травой, и мы не смогли избежать (о чем как-то обмолвился мудрый писатель Исаак Башевис-Зингер) записи в Книге Творения. И все сорвалось со своих мест и пошло прахом, и только суетливый парижский дождик никак не желал кончаться, а Баська с испугом заглядывала в мои глаза и отводила свои, испытывая сумятицу и раскаяние, хоть каяться надо было мне, а не ей. Улица еще больше заполнилась людьми, но им не было никакого дела до нас, ведь в Париже никого не удивляет, когда парочка целуется на улице, этот город издавна пропитан любовным ароматом, и все женщины здесь флиртуют или мечтают о флирте.

А я вдруг подумал, как последний придурок, что Баська может носить фамилию Клигман, и тогда вполне объяснима ее доверчивость ко мне. И я произнес эту фамилию довольно громко, чеканя каждую букву на незримой медной пластине: КЛИГМАН! При этом я испугался, что Баська сейчас от меня отшатнется, но ничегошеньки такого не произошло, а она наоборот еще теснее прижалась ко мне и я почувствовал ее груди, которые должны были быть прекрасными (я закрыл глаза и увидел их снежную белизну). Да-да, представьте себе, она еще теснее прижалась ко мне, будто попытавшись заслонить своим юным, жарким и радостным телом меня от жены, бабушки Рахили, двух художников и Ги, зашептав, что через два часа, сто двадцать минут, 7200 секунд - это я понял - ее рабочий день окончится и вся ночь будет в нашем распоряжении. Она дразнила меня своей красотой и жалила короткими настырными поцелуями, быстрыми, как недели, проведенные в Париже на рю Лакедюк в квартире у Ги, а я, сдавая позиции, все больше глупел и обмякал под ее натиском, как австрийцы под Аустерлицем под натиском наполеоновской кавалерии и громом пушек.

Потом Баська выскользнула из моих рук, оставив во мне аромат своих волнообразных волос и губ, и мы возвратились в бар: она продолжила обслуживать клиентов, не забывая одарить каждого улыбкой, вызывающей у меня толчок ревности, похожий на землетрясение, но я нашел в себе силы вернуться к жене, Канторовичу, Дронникову и Ги. Мужчины, как мне показалось, весело между собой перемигнулись, а жена, не заметив этого, сказала, что, пока я мок под дождем, что делать не следует и в Париже, хоть она меня понимает, я совершенно зря пропустил показ Дронниковым своих замечательнейших рисунков-портретов, от которых она прямо-таки обалдела.

- Они и вправду должны быть восхитительны, - сказал я и начал их рассматривать точно так, как рассматривал литографии Канторовича Жан-Люк.

- Моему восторгу нет предела.

- Я не лукавил: рисунки и впрямь были великолепны.

- Господь дал нам право творить, - вздохнул Канторович, - а потом мы все сойдем на нет и превратимся в горстку праха. Но недаром же люди умеют страдать и смеяться; солнце исчезает, но на смену ему приходит электрический свет; все наполнено смыслом, спорить нечего; мысль о смерти не останавливает мазка по холсту…

Жена мне перевела слова Канторовича, а я вспомнил, что совсем недавно в Кракове мне польский старик продал деревянную статуэтку еврея-скрипача и сказал, что она обязательно принесет нам в Париже деньги. А все остальное, пся крев, не имеет никакого значения, ведь над всем главенствует творчество, приносящее в итоге удачу.

Я не выдержал и рассказал об этом Дронникову, а потом, не подыскивая в разговоре плавного перехода - начхать на него, я доверил ему и радость, которую мне с женой доставил Ги, свозив в Амстердам с его сказочными теремками-домиками, домом, где жил Рембрандт; где была огромная очередь в музей-убежище Анны Франк, дневник которой я прочитал в десятилетнем возрасте, и он теперь всегда во мне. И тут я подумал, что моя бабушка Рахиль напоминает повзрослевшую, вернее, возмужавшую Анну. А еще я вспомнил, что за нами в очереди стояли французские лицеисты, приехавшие в Амстердам на каникулы, и учительница им долго рассказывала об Анне Франк, и несколько девочек плакали, и в музее они продолжали плакать, но никто их не пробовал утешить. Отовсюду на меня смотрело лицо Анны Франк, двоясь и троясь в воздухе Амстердама. Если честно, знаменитая улица красных фонарей, Рембрандт и даже Малевич произвели на меня куда меньшее впечатление, чем музей Анны Франк с его узенькими лесенками и ветхими шкафчиками и старенькими кроватями, пружины которых уже давно провалились. Но больше всего впечатление произвел поток людей, входящих и выходящих из музея. А две лицеистки все продолжали плакать, да и у меня слезы подступили к горлу, и мне было еще больнее без слез. Именно в этом музее я впервые почувствовал, что жизнь только с первого взгляда представляется монолитом, но на самом деле она не такая: слезы сменяют вино и музыку, от их горечи невозможно избавиться, как заядлому курильщику от табака, а монолит крошится на куски - большие и маленькие, становясь, как у Бальзака шагреневая кожа, все тоньше и тоньше.

- Так ли все плохо? - спросил меня Дронников и стал рассказывать, как он четверть века назад в Подмосковье, перед своим побегом в Париж, сжигал свои картины и рисунки, посчитав, что он начинает новую жизнь, ведь прежнюю невозможно повторить…

Он говорил, а жена переводила его слова для Канторовича и Ги, смотревших на Дронникова сочувственно, а он, попивая маленькими глотками израильское вино из бокала, говорил, что в нем жизнь в Москве осталась отраженным светом, но он больше никогда в Россию не вернется, чтобы избавить себя от погранцов и таможенников… А потом мы выпили за улицу Розье и за Еврейскую улицу в Одессе, а за Арбат пить не стали. И мы все больше и больше пьянели, особенно я, ведь у меня было желание напиться, и Ги заказал еще бутылочку бургундского шато и все исключительно стали говорить о литературе, вспоминая Пастернака и Бодлера, Верлена и Рильке, а Дронников читал стихи своего друга Айги, от которого немцы и бельгийцы балдеют, а я видел голландскую мельницу, и ее крылья перемалывали мою жизнь, жизнь Анны Франк, жизнь Ги, жизнь моей жены, жизнь бабушки Рахили, жизнь всех Клигманов, жизнь Жан-Люка, бывшего в это время у своей бретаньской родственницы - виконтессы Клодин - и не знал, что мы вспоминаем его. Моя жена сказала, что ей нравится Баська, но я уже был пьян в стельку и ничего ей не ответил.

Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье»

4

Жил-был в Одессе художник Юзик Петровский, который в ушедшие семидесятые годы рисовал исключительно евреев, хоть и осознавал, что этого делать не следует. Он пытался изобразить мужчин и женщин других национальностей, но они у него не получались. Такие попытки он делал регулярно, но, вероятно, так было нечто важное в нем устроено, что он мог изображать только исключительно евреев - на Дерибасовской, Екатерининской, Еврейской и всех остальных одесских улицах.

Его добрая и толстая одесская мама Эсфирь Львовна ждала, что для нее настанут вьюжные дни, ведь одних евреев в тогдашней серой Одессе было рисовать никак не возможно. Она печалилась, что вот ее единственное чадо возомнил себя одесским Шагалом и упорно стремится к неприятностям, но ничего со своим упрямым Юзиком поделать не могла. Она решила по ночам никому не открывать двери, что и делала десять лет подряд.

Повторяю, Юзик рисовал евреев, а в минуты редкого отдыха перечитывал дневники французского художника Делакруа, на которого был малость похож. Ему было тогда чуть больше 40 и в него влюбилась молодая студенточка Гойхерман, которая была его моложе на двадцать лет и родилась при Хрущеве. Ейные родители не просто протестовали, но устраивали целые военные сражения, тактику и стратегию которых они разрабатывали томительными и бессонными ночами. Было использовано ВСЕ, но Гойхерман-младшая не сдавалась и ежедневно, как робкая и одновременно героическая натура, приходила в мастерскую Петровского, садилась на старенькое кресло времен первой коллективизации, читала свои учебники по химии, а иногда и художественную литературу и исподтишка вела слежку (с самыми благими намерениями) за Юзиком. Через две недели он привык к ее бессловесным визитам и делал вид, что ему безразлично ее присутствие, но все-таки совсем скоро они стали вместе пить чай, а еще через месяц Юзик попросил Гойхерман попозировать и нарисовал портрет молодой девушки, который потом с благословения карающего и благословляющего учреждения приобрел известный московский музей, но хотел и киевский, и говорят, что два директора поссорились и два месяца не перезванивались. Об этом портрете три столичных многопрофильных журнала напечатали статьи, где критики, захлебываясь словами, сравнивали эту работу Юзика с произведениями Серебряковой, Тициана, Гойи, Шагала, Сутина и считали на полном серьезе, что он сделал в своем творчестве значительный рывок и почти уже достиг высокой намеченной цели. Эти статьи потом перепечатала одна из одесских газет, и народ в мастерскую Петровского повалил валом, да и все семейство Гойхерманов пришло в мастерскую мириться, выкинув белый флаг, но сама виновница раздора не пришла, и конфликт не был полностью улажен. А затем Юзика, к большой радости Эсфири Львовны, пригласили в Париж в главную галерею на улочке Розье, и его пришел провожать весь одесский бомонд, ведь все были уверены, что Юзика Париж признает сразу, а он обязательно вспомнит о тех, кто его провожал, и, вполне допустимо, сочтет необходимым переговорить с парижскими чиновниками от живописи, ваяния и архитектуры, что в Одессе остался некий талантливейший человечек, его просто необходимо вызвать в Париж, чтобы он стал большим человеком и вызвал в Париж еще одного маленького человечка, жаждущего небольшой известности в наипервейшей столице мира.

Между тем выставка одессита удалась, и три картины приобрела представительница британской ветви баронов Ротшильдов, что само по себе стало для Одессы событием вселенского масштаба. Все одесские художники ходили и в возбуждении кричали, что и им пора ехать в Париж, но туда к Юзику поехала только миловидная студенточка Гойхерман, но одесский бомонд не рухнул в удивлении, ведь всем было понятно, даже самым примитивным стукачам и стукачкам, что к Петровскому обязательно приедет та, кого он так успешно изобразил на своем портрете.

Они провели в Париже - в тамошней галерейке на улочке Розье - восхитительные две недели, и не отвечали на звонки, и не принимали никого, даже советника по культуре из посольства, и - по слухам - Гойхерман именно там и тогда лишилась своей невинности, и Юзик стал принадлежать ей целиком. Но потом Гойхерман, как бывает только в дешевых романах, встретила начинающего американского драматурга, и тот сумел ей вскружить голову, и она оставила Юзику покаянное послание, где просила прощения. Он ее простил, потому что превыше всего ценил свободу и хотел вновь стать маленьким добропорядочным семьянином, а Гойхерман ему в этом мешала.

Все бы абсолютно могло иметь приличный конец, но этот самоуверенный желторотый птенец с треском провалился в самом неказистом театрике на Бродвее, и никто больше не желал ставить его пьесы, и все директора прочих театров говорили "Азохен вей!", и тогда он написал киносценарий о себе, Гойхерман и Юзике, и нашелся полубезумный режиссер, который его поставил. В этом кинофильме Юзик гонялся за Гойхерман, как обезумевший паяц, рвал на себе волосы, пытался отрезать свой большой еврейский нос, но главный герой его спас и показал всю ветреность и никчемность Гойхерман, бывшей советско-одесской студенточки. Все это происходило на парижской улочке Розье, но всем было понятно, что происходит действие в Одессе, но самое худшее, что Гойхерман разорвала с прыщавым мелюзгой всякие отношения и вернулась в мастерскую Юзика укорачивать ему жизнь своим присутствием и горящими взглядами, пытающимися вымолить у него прощение.

Юзик с горя и печали запил по-черному, но это ему не помогло избавиться от Гойхерман, и тогда он нарисовал ее беззубой слепой каргой на помеле, а она, сделав вид, что ничего не понимает, все-таки хлопнула дверью, а Юзик вернулся к своим евреям, большим и жалким, пиликающим на своих скрипочках, чтобы заглушить свои собственные слезы. Он делал этих евреев грустными и живыми, и все богатые еврейские одесситы тайком встали в очередь за его картинами, но он расставался с ними неохотно, многих посетителей выпроваживал, но они возвращались снова и снова, толпились у его дверей, моля его об единственной милости: продаже своей картины. Он запирался от них на два, а потом и на три замка, просил других художников говорить, что он уехал в сибирский город Омск (Томск, Новосибирск, к черту на кулички) и им ничего о нем не известно, но в это быстро перестали верить, и процессии к его дверям, будто за ними продавали синих обмороженных кроликов, становились все больше и больше.

Мне не надо было от Юзика Петровского его картин, и я стучал в окно его мастерской условленными тремя стуками, и он открывал мне дверь, а потом я своими разговорами пытался вывести его из сомнамбулического состояния и рассказывал ему всякие байки, якобы происходящие со мной или с моей женой.

Юзик меня внимательно слушал, но его лицо продолжало быть безучастным, и я понимал, что трагедия его все ширится и ей нет выхода. И тогда я просто старался рассмешить его глупыми рассказами о том, что я вот приеду в Нью-Йорк или Париж, найду негодяя, сделавшего из Юзика посмешище, и ему не поздоровится. Ведь я уже начал брать уроки самбо - и только для того, чтобы наказать негодяя.

Мои слова не доходили до сознания Юзика, но он постепенно оттаивал, и губы его постепенно начинали складывать первые робкие ухмылочки, голова запрокидывалась кверху, и кисть начинала порхать по натянутому на подрамник полотну. И тогда я решился рассказать ему о бабушке Рахили и о том, что она однажды пришла в мой сон и наказала обязательно побывать в Париже на улочке Розье и дала поручение, которое я обязан выполнить. И мы долго обсуждали мое предполагаемое путешествие в Париж, и Юзик мне советовал как можно дольше бродить по парижским улочкам, вбирая в себя нищету и величие куртизанящихся зданий, и меньше пользоваться метро. "Я бы поехал с тобой, - вздыхал он, - но у меня много работы, да и буду я вам с женой обузой, и твоя жена будет злиться, но молчком, а это еще хуже. Встречайся только с теми людьми, к которым ты сразу же почувствуешь уважение, и остерегайся людей, пытающихся высосать нечто важное из тебя. Тогда ты сможешь воспринимать жизнь во всей полноте…"

После свидания с Юзиком я начал записывать подробный план того, что мне следует сделать в Париже и с кем, по возможности, надо встретиться в первую очередь. У меня в Париже было несколько знакомых, но с ними в Одессе я знался мало, и, вполне вероятно, они бы не захотели со мной встречаться. К тому же из Парижа следовало получить вызов, чтобы в консульском отделе смогли поставить визу, но в этом я мог рассчитывать только на счастливое стечение обстоятельств, что в конце концов и случилось. Одна из соседок моих родителей поехала с мужем к своей дочери в Париж и смогла сделать нам с женой вызов на фестиваль Французского национального радио. У нас, как обычно, не было денег, не было необходимых для такой поездки загранпаспортов, сроки поджимали, но моя жена смогла поднапрячься и сделала невозможное: достала у спонсоров деньги и за неделю оформила загранпаспорта. Первое наше путешествие было довольно напряженным и скомканным, ведь мы за восемнадцать дней хотели охватить все - весь Париж, но из этого ничего не получилось. Но именно тогда мы случайно познакомились с Ги и Жан-Люком.

Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье» Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье»

5

Перед нашим вторым путешествием в Париж со мной в Одессе произошел забавный случай. Я ехал в троллейбусе на работу, и рядом со мною на сиденье покачивался пьяный Иван Иванович имярек, которого я раньше никогда не видел. Он мирно покачивался и посапывал, но вот троллейбус сильно встряхнуло, и он проснулся: сначала открылся его левый глаз, а потом правый. Был он громадного роста, и кулачища у него были огромными, хоть это прямого отношения к нашей истории не имеет. При каждом повороте его огромная туша валилась на меня. Постепенно его взгляд принял почти осмысленное выражение. От него разило самогоном и чесноком, и я еле сдерживался, чтобы первым не покинуть поле предполагаемой брани.

- Ты ведь жид? - спросил он меня.

- Жид, - подтвердил я.

Я думал, что он меня стукнет своим огромным кулаком по голове, и приготовился к самообороне: мне надо было решительно уклониться от его удара и стукнуть его своей головой в подбородок.

- Уймитесь, - грозно сказал я и замолк, не находя подходящих слов.

- Я люблю жидов, - неожиданно признался Иван Иванович имярек. Тут он глубоко вздохнул и начал пристально разглядывать меня. - Нам хуже, чем вам, - сказал он решительно и вновь глубоко вздохнул, - ведь вы можете уехать из этого бедлама, а я, мать твою, обязан остаться.

Я рассказал об этом в Париже сотруднику Международного французского радио, а он доверил мой рассказ Борису Лежёну, который родился в Киеве, а в 1974 году закончил ленинградский институт имени Репина и через пять лет эмигрировал во Францию, где на бульваре Перейр в Париже сотворил пять бронзовых монументальных скульптур, но главное, что он стал автором мемориальной доски с портретом Осипа Мандельштама на парижской улочке Сорбонны. Он также стал основателем двух литературных журналов: "Корреспонденция" и "Знамения", печатающих только франкоязычных поэтов.

- Он должен был извиниться перед вами, - сказал мне Лежён, - но он этого не сделал. Почему вы ему это простили?

Я ответил, что пьяный хам меня не обидел и мне не следовало лезть на рожон. Но Борис Лежён со мной не согласился и сказал, что он никогда не прощает хамства. А дом, в котором он жил, и его квартира были изысканными, и лишней мебели не было, и антиквариат был подобран со вкусом, и я тогда подумал, что он теперь очень далек, в теперешней своей сытой и спокойной жизни, от наших проблем. Я едва удержался, чтобы не сказать ему об этом прямо. В сущности, тот пьяница не желал причинить мне никакого вреда и не мог скрыть своей зависти, что я вот могу уехать и послать все к такой-то матери, а он не может. Я не стал связываться с ним вовсе не из-за страха, а по той причине, что он все равно остался бы при своем мнении, как я при своем.

Я не стал ничего уточнять Борису Лежёну, а только подумал, что Серж Канторович меня обязательно понял бы, и Николай Дронников встал бы на мою сторону, а Борис уверен в своей правоте, и ничего ему объяснять не следует. Тут я закрыл глаза и мне показалось, что в комнату вошла моя бабушка Рахиль, прижала мою голову к своей груди и нашла мне в утешение множество ласковых слов. Она повела бы меня над Сеной, когда только начинается вечерняя мгла, и я бы быстро вошел в ритм ее неторопливых шагов. И бабушка Рахиль процитировала бы мне еврейского классика: "Мы уходим прочь, а гора Синай идет за нами". Эта цитата из Исаака Башевиса-Зингера подходила бы больше всего к стуку моих и бабушкиных туфель. И мы, двигаясь наугад, забыв, что рядом с нами идет моя жена, пришли бы к улочке Розье, где Всевышний создал множество персонажей, а теперь с высоты своих вечных лет, никуда не исчезающих, любуется ими, но никогда не подсказывает, как они должны вести себя, потому что в любой человеческой судьбе существует множество вероятий и они никогда не выстраиваются в одну линию, а живут, самовозрождаясь, сами по себе.

- Господи Боже, - говорила моя бабушка Рахиль, - это наша новая встреча, но отнюдь не последняя: я теперь буду приходить к тебе чаще, чем ты думаешь, и тебе нечего бояться, что я когда-нибудь исчезну.

- Почему? - спрашиваю я.

- Я думала о тебе чаще, чем ты можешь себе представить, голос моей бабушки Рахили звучит глухо, но я прекрасно ее слышу, каждое слово. - Я бы могла тебя вкусно накормить, но моего дома не существует, а надо иметь примус, кастрюлю и сковородку, которых у меня тоже нет.

- Ты в этом не виновата, бабушка Рахиль, - невпопад говорю я, боясь, что она вновь исчезнет, и я не буду знать, когда она вернется ко мне. - Тут я сегодня днем, - бабушка Рахиль говорит тихо и только мне, - встретила Баську вместе с Канторовичем. У нее выходной день. А он уговорил ее ему попозировать. Она, как сама мне призналась, долго отнекивалась, ссылаясь на множество причин, но он ей сказал, что он одарит тебя этим портретом, и лишь тогда Баська согласилась. Теперь они в мастерской, и мы можем зайти к ним.

- Не надо, - говорю я и беру мою жену под руку. - Нам хорошо вместе. - Эти слова я обращаю к бабушке Рахили, но моя жена не ощущает ее присутствия и считает, что я разговариваю с нею. Она останавливается и легким поцелуем касается моей щеки. А потом она говорит, что здорово, если бы наше знакомство с Ги, Люком, Дронниковым, Канторовичем, Амурским, его женой Лин, Лежёном продлилось и дальше.

- Мне хорошо с вами, - говорю я и знаю, что бабушка Рахиль меня понимает.

 Николай Дронников. Иллюстрации к книге Игоря Потоцкого «Улица Розье»

(часть 2)   (часть 3)   Рецензии