Улица Розье
Игорь Потоцкий
Вторая часть
1
Господи, я и не думал, что так быстро снова попаду в Париж и буду вдыхать воздух неги и порочности, пропитанный и духами, и стихами Бодлера, где нежность и распутство слиты воедино.
Я приехал писать о Париже, но не это главное: мне надо как можно скорее отыскать улицу Розье и встретиться с Баськой; о ней я слишком много думал и воображал нашу встречу, вариантов было великое множество. Я несколько месяцев подряд видел её светлые глаза, удивительные волосы, длинную шею - как у лебедихи, а потом я закрывал глаза, и Баська постепенно исчезала, сливалась с тёмной ночью, но теперь я её обязательно найду.
И вот её бар, я в него не решаюсь войти, ведь вполне возможно, Баська сегодня не работает, к тому же я обещал писать письма, но так их и не отправил; причин было множество, но девушка наверняка обиделась; я буду стоять перед нею и лепетать жалкие фразы, взывая к её умению прощать. Тут я вспомнил весёлого и полунищего парижского поэта Клода Берне и его строки:
"Изначально доверяй женщине,
и у тебя появится желание
доверять ей больше и больше."
Я бы дал за эти строки, по крайней мере, Гонкуровскую премию, но Клод Берне не признаёт премий, а предпочитает всего один бокал бургундского. "Пью, - часто повторял он мне, - и становится легче принимать решения". Мы с ним несколько раз здорово наклюкались, и он по такому случаю говорил мне, что понимает Кокто, а тот его не признаёт, ведь давно исчез из жизни, но однажды они вернутся вместе, через несколько сотен лет, и поэтому пару бутылок следует закопать, поставить над ними монумент из эгейского, на худой случай, карибского мрамора, нет, нескольких бутылок не хватит - следует прихватить несколько ящиков бургундского.
Ладно, хватит вспоминать Берне, а лучше решительно зайти в бар, сесть за самый невзрачный столик - тот, который находится у правой стенки, в середине, и ждать, что Баська меня увидит и застынет на месте.
Она и вправду застыла - тени и полутени, тона и полутона прошлись по её ошеломленному лицу, ресницы дрогнули, брови поползли наверх, а она бросилась ко мне, заставила подняться и три раза поцеловала, а потом я ей вернул поцелуи. Они, поцелуи, были деловыми и быстрыми - мимолётными, как видения: "Я встретил вас, и всё былое...". Руки Баськи на моих плечах были тяжёлыми, но затем эта тяжесть прошла - всё проходит в жизни, так она устроена, и Баська прокричала своему напарнику, что она отлучится на некоторое время, он был недоволен - народу в ресторане всё прибавлялось, свободных мест за столиками почти не было, но спорить не стал, а только показал глазами на часы, что означало: время летит слишком быстро. Баська не обратила на это никакого внимания и потащила меня на улицу, под свет фонарей, словно только там могла убедиться, что это действительно я.
И несколько минут мы стояли молча, наши дыхания постепенно совместились - я это почувствовал, хоть объяснений от меня не ждите, фиг с ними, а я примерил к своему лицу разные маски - одну, вторую, третью, помня: "Чем меньше женщину мы любим...", но все маски отскакивали от моего лица и летели в тартарары, а Баська - красивая, худенькая и беззащитная, втягивала - для успокоения - в себя вечерний воздух, много воздуха, задерживала его в себе, выпускала тоненькой струйкой, словно сигаретный дым, а колечки из этого дыма плавали над нами, неслышно переговаривались между собой, а потом становились облаками, самыми разными - белыми погонами поверх звёзд, на стремительно темнеющем небосклоне.
И тут мне показалось, что к нам медленно идёт моя бабушка Рахиль, и всё замедляет свои шаги, а на ногах её домашние тапочки, и шагов не слышно, а глаза улыбаются и губы улыбаются, а я боюсь, что она не заметит меня и пройдёт мимо. Баська смотрит на меня долгим-предолгим взглядом и не замечает моей бабушки Рахили.
Но вот бабушка наконец-то поравнялась с нами, взяла меня под локоть, легонько сжала его и сказала мне полушёпотом, но очень ясно:
- Я так рада, что ты вновь в Париже; ты себе не представляешь, какой ты мне сделал замечательный подарок, внучек!
- Я тебе привёз, - говорю я, - массу вещей, я долго выбирал тебе подарки...
Бабушка Рахиль шепчет мне, что Баська ей нравится, а потом медленно уходит, а я смотрю ей вслед и с трудом удерживаюсь от слез.
А Баська маленьким бесиком прижимается ко мне, становясь всё более прекрасной принцессой, и вся светится и мне даёт часть своего свечения - одну четвёртую, но я различаю свет, разливающийся по моему телу, и беру её руку и осторожно целую ладонь, а свет внутри Баськи вспыхивает фейерверком, а фонарь над нами начинает покачиваться из стороны в сторону, будто ему никак невозможно стоять на месте.
И тут я шепчу, что ей следует возвращаться в бар, а я её дождусь, не беспокойся, у нас впереди целая вечность - четыре дня и три ночи, но это её не успокаивает, она не хочет меня отпускать, а мимо нас проходят люди, но, как бывает только в Париже, никто на нас не обращает внимания.
Потом мы возвращаемся в бар; Баська обслуживает клиентов, одаривая их улыбками, за которыми ничего не скрывается, а я сижу за столиком, потягиваю сок манго и думаю, что всё происходит по плану, продиктованному вчерашним днём, а настоящий день диктует завтрашнему и теперь мне понятно хитросплетения осады Трои и плавания Одиссея, из которого потом вышла "Божественная комедия" Данте; мы все, покуда живём, странствуем по множеству лабиринтов, отплываем и приплываем, а нас манит звёздное небо, посылающее нам точки и тире, раскрывающие смысл прошлого и тайнопись будущего; коварство и любовь разбойничают рядом, а принц Гамлет смешон, но ещё более смешны люди, играющие в жизни, словно на сцене...
Такие во мне несуразные мысли, и я вспоминаю лето 1970-го в Одессе, середину июля, лёгкий скрипучий дождик и Оську Нудельмана с его выразительными огромными ушами, отпугивающими красивых женщин. И этот Нудельман, жизнь которого лет десять назад растворилась в Израиле, шепчет мне, что Ленин был мразью, сатаной, казнящей мир за его преступления, хуже Гитлера, а мы ему кричим аллилуйю и всё на самом деле в нас мрачно, ведь божественная благодать стоит в стороне и нас не задевает - великий сгусток радостной энергии, её плюсы и минусы, неотягощённая преступлением совесть и младенческий сон.
Нудельман 1970 года - второкурсник истфака университета, поступивший на пятый раз, добивший приёмную комиссию с её галочками в неких, незафиксированных, листах настойчивостью - бык идёт на таран, двери распахиваются, к тому же бык знает все даты, всех воителей и куртизанок, память великолепна - не подкопаешься. И сочинение написано лучшим профессором филфака - спорить невозможно, декан в обмороке, профком утешает, парторганизация вздыхает, но настаивает на приёме Нудельмана, у которого все предки - сплошь герои пятилеток и купли-продажи, но по закону, ничего не сделаешь - надо принимать.
И Оська находит в списке поступивших свою фамилию под номером 25 (приняли 25) и пьёт от радости двадцать пять бутылок пива, растягивая удовольствие на пять дней и за эти дни приходит к выводу, что еврейские дети - самые талантливые; спрос на них будет только возрастать, к тому же Гитлер уничтожил 6000000 (цифра 6 и шесть ноликов), и спрос на маленьких еврейских пацанчиков только увеличился, и он, Нудельман, должен оставить после себя десяток детей, но трое из них должны быть законными.
У Нудельмана была одна, главенствующая над всеми другими, черта: он всегда выполнял то, что задумывал. Так был устроен его внутренний мир, а внешний подчинялся внутреннему без колебаний. И началась нудельманская эпоха поиска, отринувшая годы странствий и учений. Он влюблялся быстро, но оставлял жертву ещё быстрее. У него даже был роман с графиней д'О, приехавшей из Парижа, за ней по пятам следовало несколько бесшумных теней из известного бесшумного учреждения (улица Еврейская), но Нудельман и молоденькая графиня д'О умудрялись порой незаметно растворяться в Одессе, а на квартире Пашки Глейзера, примечательной личности, бывшего шмаровозника, никаких жучков не было - Глейзер был докой по жучкам и их чувствовал своим большим носом за пять-шесть метров.
Графиня д'О чуть не увезла Оську Нудельмана с собой в Париж, так она в него влюбилась, но он в самый последний момент сбежал в Кишинёв, оставив на кровати в её шикарном номере гостиницы "Красная" трогательную записку, что он, еврейчик с Мясоедовской, будет всегда вспоминать графинюшку с нежностью и всем прочим, но всё прочее следует расшифровать, хоть это всё прочее понятно без слов, но он рядом с нею почувствовал себя аристократом тела, хоть и читал А. Вознесенского об аристократах духа, лучше быть аристократом плоти. И в самом низу: "С любовью и признательностью. Нудельман из Одессы... Прими 10 поцелуев".
Говорят, что графиня д'О родила от Оськи очаровательную остроглазую девочку, в семье был большой скандал, у семейства были разорваны все дипломатические отношения с Одессой, а Нудельман в это время обольщал Тоньку Светличную, вышедшую замуж за кубинца Рауля (not Кастро), она быстро сдалась, будучи давно приучена к сдаче и полной безоговорочной капитуляции.
Мне было 20 лет, до зрелости я ещё не дотягивал, а Нудельман был старше меня на 5 лет - целую вечность и я впитывал его слова, как губка. И вся Одесса была тогда для меня нудельманствующей - смесь гуда, нуда, шаманства, вьюжной канители, Ван Гога и Шагала, Юрия Егорова и Иосифа Островского, Багрицкого и Бабеля; всё смешалось в бодром сумасшедшем доме, а Париж был далёк, но по Парижу училась передвигать свои слабенькие ножки девочка Нудельман-д'0, смесь и спесь, песня и пурга, сладость и горечь.
Но вот, в 23 часа, бар закрыт, опечатан, и Баська меня ведёт к себе, о гостинице ничего слушать не хочет, хоть я ей и вру, что в моём номере останавливался сам Мандельштам, а до него там два месяца жил повар императора, наиглавнейший и многоопытный в деликатесах из рябчиков и фазанов.
2
О, эта еврейская из еврейских улиц Европы, где много Прованса и хитро скалится Бретань, суровая и едкая, но ещё витает дух Марокко, Алжира и прочих, прочих, прочих, но главенствует дух Сиона, выпеченный веками отчаяния, пустыня, не имеющая края в просторах быстро исчезающего времени.
И снова мне кажется, что я вижу бабушку Рахиль; я не уверен, что это она - спина, ноги, изнанка головы, печальные седые волосы; она должна оглянуться, прервать движение, но этого не происходит.
А дом Баськи в двухстах метрах от её работы - пятиэтажный, сотворённый в XVII веке, амбразура, в которой можно отсидеться, и массивная дверь - пролог к неосуществлённой комедии, сплошная, разрывающая сердце, драма.
Баська нажимает на код - год печально знаменитого дела Дрейфуса, и мы начинаем дрейфовать по узенькой винтовой лестничке, продираясь к третьему этажу - Баська первая, я за ней, юбка смачно колышется, стройные ножки просвечиваются через ткань; ещё одна дверь и стремительный поворот ключа.
В первой комнате стоит массивный книжный шкаф, круглый стол с двумя стульями, в углу проигрыватель; Баська сразу включает тихую, скорбно льющуюся музыку Равеля; ещё одно кресло из соломы, как на картине Ван Гога, маленькое трюмо, заставленное крохотными смешными штучками, привезёнными, как потом выяснилось, из Иерусалима и Праги; кругом покой и порядок. А на стенах висят две картины в массивных рамах. На одной - солнце расходится кругами, амплитуда вечного движения, несколько экранов, заполненных светом, круг жизни на пне веков, а за ним множество следующих, замкнутых в своих днях и десятилетиях.
Вторая картина попроще - наклонённый старый еврей, пытающийся разобраться в земле, находящейся под ним, отшельник и молчальник, уцелевший в аду и вернувшийся на землю; на лице сотни морщин, одна из них вот-вот опадёт слезой, землю расколет на две половины, а старик падёт вниз и долго будет лететь по кривому пространству, боясь не осилить надвигающегося поворота, но тут до меня доходит, что Баська напоминает старика, хоть во всём Париже мало таких красивых лиц и возбуждающей походки по лестнице, когда её ноги хочется ласкать, мять, а только потом дарить ей поцелуи.
Я смотрю на книги, выискиваю знакомые имена, отгадывая ребус названий. С удовольствием нахожу Спинозу, Толстого, Достоевского, Бабеля, Катулла, Пруста, Мопассана, Лану, братьев Гонкур, Проперция, Гомера, Аполлинера, Кокто, Шагала, ещё Достоевского, Моруа, Данте, Фаулза, Горация, книги по каббале, атлас Мира, Гёте, Мольера, Шекспира, Цицерона, По, Джеймса, Джойса, Расина, Плиния, Ксенофонта, множество других. Я беру изящный томик Вийона, иллюстрации выполнены со вкусом, золотой обрез, а Баська неслышно подбирается ко мне, закрывает глаза ладонями и шепчет:
- Отгадай, кто пришёл?
- Ты, - смеюсь я, - Баська, отлучённая от стремительного света фонарей.
- А ещё? - спрашивает она. - Только думай побыстрее, а лучше - положись на интуицию.
- Баська, - говорю я, - несущая мне радость; Баська-свеча и Баська-радуга.
- А ещё? - её ладони начинают гладить моё лицо, а потом стремительно юркают под рубашку - две торопливые мышки, мимоходом расстегнув две пуговки. - Кто к тебе пришёл?
Тут начинается неторопливая игра, а музыка Равеля всё ещё звучит; незамысловатая и древняя игра вздохов, пальцев, губ; в открытое окно льётся воздух; Баська не даёт повернуться и нашёптывает мне сагу о двух влюблённых, на кельтском языке, понять ничего нельзя, ладошки порхают по моему телу, а мои руки несуразно вывернуты назад, и я прижимаю к себе Баську, а она, негодница, отстраняется от меня, потом прижимается снова - замирающий накат-откат морской волны.
Тело моё приходит в возбуждение, я не могу с ним справиться; меня прошибает пот. Да, я могу сейчас подхватить Баську на руки, закружить её по комнате, а потом открыть ногой одну из дверей, за которой будет кровать и ночь. Я могу, но не хочу этого делать.
И тут мне вспоминается давняя история, приключившаяся со мной в восемнадцатилетнем возрасте, когда я был наихудшим студентом университета, не хотевшим записывать лекции и не умеющим внятно сказать, что такое однородные члены предложения. Но не стоит рассказывать давнюю историю, лучше я поберегу для другого повествования, а Баське я прочту из Катулла, что и делаю: "Лесбия вечно меня при муже бранит и поносит. Это осла и глупца радует чуть не до слез. Вовсе ослеп ты, дурак! Ведь будь я забыт и покинут, так замолчала б она. Если ж шумит и кричит, помнит, наверно, меня. Нет, больше, во много раз больше! Лесбия сердится. Что ж? Лесбия любит меня!"
Баська, заслушавшись мелодией стиха, позволяет мне повернуться лицом к ней.
- О, Катулл, - говорит Баська, - любил Лесбию, а она была неисправимой кокеткой, этакая дама, жадная до денег и любви. Ненасытная Лесбия. Блудница, играющая в девственницу. Порок и чистота глаз. Но я не такая!
- А какая? - спрашиваю я. - Неужели тебе никогда не хотелось испытать порок?
- Хотелось, - шутливо говорит Баська, но при этом её глаза улыбаются. - Я даже однажды решила подцепить в ресторане америкоса, ради хохмы, но он оказался по другой части...
- Тебе не повезло, - я рад, но стараюсь не показать своей радости. - К порогу порока следует готовиться основательно.
А потом мы пьём чай и я уговариваю Баську пройтись по улице Розье, понимая, что она устала, но мне хочется как можно больше впитать в себя улицу, которая мне не давала забыть себя в Одессе. Я не помню многих улиц Москвы, С.-Петербурга, Хабаровска, Владивостока, Уссурийска, Тирасполя, но эту улицу, где со своей семьёй жил мой прадедушка Клигман, у которого родилась дочь Рахиль, ставшая моей бабушкой, я вроде бы запомнил, но кое-что, объясняю я Баське, надлежит проверить. И она сдаётся на мои просьбы. Под музыку Равеля.
И мы идём по этой гордой и несчастной улице. Маленькой и длинной одновременно. Печальной и весёлой. Уже середина ночи, но улица живёт. Миниатюрные японки щёлкают фотоаппаратами. Американские студенты поют песенку про сапожника Менделе, который сшил сапоги для короля, а король их подарил нью-йоркскому музею и теперь они там под стеклом и усиленной охраной, ведь они стоят много баксов по той простой причине, что подошвы этих сапог унизаны золотыми монетами с профилем другого короля - врага заказчика.
Поздняя ночь, но светло, как днём. Баська мне рассказывает, что на улице Розье часто звенели выбитые стёкла. Не подумай, говорит Баська, что и сейчас звенят выбитые стёкла. Это было при моих дедушке и бабушке, во время войны, а потом всё успокоилось и антисемиты к нам стали ходить на экскурсии.
Я представляю себе антисемита в образе злой овчарки, и пасть у этой овчарки огромная, и она злобно лает и вытягивается по струнке при виде своего собачьего фюрера. И тут я не выдерживаю и доверяю Баське рассказ о моём соседе-антисемите Г. Г., работавшем в обкоме партии большевиков ленинцев-брежневцев, но не терпевшем евреев, хоть он и был самым большим интернационалистом и крепил дружбу всех прочих народов. Г. Г. даже распорядился повесить на своём кабинете объявление: "Вход евреям воспрещён", но мудрая секретарша его отговорила. Худшим наказанием для Г. Г. было, когда в кабинет входили Абрамовичи или Рабиновичи; у него начинался сильнейший насморк и он затыкал нос платком, да так сильно, что незаметно нос стал расти и до таких размеров, что Г. Г. вызвал к себе наиглавнейший обкомовский генерал-секретарь и спросил:
- Каким образом ты, товарищ Г. Г., при твоём огромном партийном стаже, приобрёл жидовскую носяру?
- Никак нет, - бойко ответствовал Г. Г.,- моя носяра славянского роду-племени.
- А давно ли, - пророкотал грозный голос, - ты, дорогой соратник по строительству светлого будущего, смотрелся в зеркало?
- Утром, - пролепетал Г. Г., - когда брился.
- Нет, - жестко сделал вывод генерал-секретарь, - делай пластическую операцию или идти тебе следует по профсоюзной линии, крепить связь той линии с нашей линией...
Пластическую операцию Г. Г. делать не стал, в профсоюзные лидеры не пошёл, а ушёл на пенсию, но хуже всего, что все евреи Молдаванки теперь Г. Г. признавали за своего, а он от злости так скрипел зубами, что вскоре они все у него выпали. Но ещё хуже произошёл с ним случай, когда он взял в районной библиотеке собрание сочинений Шолом-Алейхема и до того опустился, что стал его читать своим внукам, приговаривая при этом: "Тогда жиды были другими..."
Баська жалеет меня: "С такими соседями тебе приходится жить? А почему ты не снимешь другую квартиру?". Полное непонимание жизни в бывшей Совдепии. Мы часа два проводим на ночной улице Розье и, вернувшись к себе домой, Баська даёт мне постельные принадлежности, а сама стремительно бежит в свою комнату, и я понимаю, что на кровати она засыпает, не успев раздеться.
3
На следующий день Баська приглашает к себе Николая Дронникова и Сержа Канторовича. На Серже новенький костюм, а Николай в видавшем виды пиджачке и с неизменной своей папочкой, где лежат карандаши и листы.
Баська спрашивает, что они хотят на ужин? А они пробуют отказаться, не зная, что сделать это невозможно: Баська считает, что планы никогда менять не следует. А она решила накормить гостей борщом и огромным тортом. Борщ варил я и совсем не уверен, что делал это правильно, потому что книгу по кулинарии оставил дома. А вот баськин торт явно для роты солдат, но пахнет замечательно, лично у меня слюнки текут, но я в этом не признаюсь.
Канторович курит сигарету и, когда Баська на кухне, с пафосом цитирует Аполлинера: "Взгляд предавшей любовницы нежный и пылкий, словно странный снаряд. Знала б ты, как зовут верховую кобылку, у которой, похоже, твой взгляд". Тут он рисует на салфетке роскошную кобылку, передние ноги у неё приподняты, а потом, посмеиваясь, дорисовывает ей крылья, а совсем рядом презерватив - он лежит почти вплотную к заднему правому копыту. Потом он сворачивает салфетку вдвое и протягивает мне, чтобы я её побыстрее спрятал в карман, что я и делаю.
Я рад новой встрече с Дронниковым и Канторовичем. Я знаю, что Серж - словесный дуэлянт, ему только бы поскорее найти повод для словесных баталий, но я обиделся на его лошадку- Баську и угрюмо храню молчание.
Дронников идёт на кухню к Баське, прошептав мне, что он поможет справиться с Канторовичем - по-русски, а Серж улыбается ему, не догадываясь, что мы успели составить заговор против него.
Я выхожу на балкон; подо мною улица Розье с её кривыми зигзагами, маленькими магазинчиками и лавчонками, множеством фонарей, рекламными плакатами на иврите и идише, евреями бородатыми и безбородыми, старыми и юными, еврейскими женщинами - страстными и нет, бойкими и тихими, умными и глупыми, но я их всех люблю, а они любят меня, потому что наши предки были сообща гонимы отовсюду, а наши потомки будут радоваться, попадая на улицу Розье, стоять на балконах и впитывать в себя чужие жизни жадными глазами.
Потом я возвращаюсь к Канторовичу и рассказываю ему, что в Одессе есть улица Еврейская (Канторович совсем не удивляется), на этой улице, так получилось, находятся и милиция - полиция, и служба безопасности (Канторович даже присвистнул от удивления). А потом он меня спросил, что ещё достопримечательного есть на этой улице? Я сказал:
- Газета "Слово".
- И всё? - последовал новый вопрос.
Я пожал плечами, что означало: больше ничего примечательного припомнить не могу.
- Ладно, - сказал Канторович, - службы безопасности и полиции-милиции вполне достаточно для Еврейской улицы в Одессе. Газета - как бесплатное приложение. Туда могут устраиваться сотрудники этих организаций, когда они выходят на пенсию. А в свободное время писать мемуары, но хватит о них. Давай лучше поговорим о твоей бабушке Рахили; она приходила ко мне в мастерскую и я несколько дней подряд пытался нарисовать её портрет: лицо с неувядающей молодостью и тело, достойное кисти Рубенса, притягивающее мужчин, но всегда сохраняющее верность супругу. Женщин, готовых изменить своим мужьям, великое множество, чувство риска придаёт им уверенности, к тому же женская красота всегда подвергается соблазнам, порой трудно устоять перед нашим мужским напором, но я заметил, что её не интересуют мужчины. Понимаешь, когда она мне позировала, в мастерскую зашёл актёр Савантье, знаменитый сердцеед, Казанова парижского разлива, хоть порок ещё не отпечатался на его строгом выразительном лице; при его виде любая моя натурщица как-то сразу бы напрягалась, но твоя бабушка Рахиль осталась безучастной к его вторжению - никакого на него внимания...
Тут Дронников принёс две бутылки из Бургундии и спросил:
- Начали беседовать о Рахили?
- Да, - признался я, - как оказалось, бабушка, позировала Сержу.
- Она и ко мне заходила. - У Дронникова лицо посветлело, морщины разгладились и он словно помолодел на несколько десятков лет. - У нас была замечательная беседа.
- О ком? - спросил я. - Мне интересно.
- О тебе, - сказал Дронников. - Был сплошной монолог.
Он достал из папки рисунок, на нём была изображена моя бабушка Рахиль, а вокруг неё были парижские домики Утрилло, покачивающиеся, словно лодчонки в волнах Сены, и на солнце наплывала луна, что на самом деле никогда не случается.
Рисунок был замечательный, от него исходило доброе медленное сияние, а я неожиданно представил бабушку Рахиль, разговаривающую одновременно с Канторовичем и Дронниковым.
"Всё складывалось хорошо, - говорила бабушка, и светлые слезы памяти текли по её лицу. - Был дом и коза, которая щипала траву в нашем местечке, совсем крохотном, но мне было в нём спокойно и привольно. И деревья при встрече тянули свои ветви-руки, а листва шумела, словно рояль - Брамса, Шумана, Шуберта, Шопена, Бетховена, и звук был чистый, и отдавались в нём мастерски натянутые струны. А потом трава пиликала, будто скрипка, и сотни нот кружились над моей головой в детстве, а потом и в юности - до тех пор, пока я не уехала в Цюрих, к своему дяде, но Цюрих мне не понравился своей уж больно размеренной жизнью, к тому же там листва и трава были молчаливы, словно воды в рот набрали, а мой дядюшка, хоть и был инженером-химиком, но волочился за женщинами, а его жена, тётя Рива, плакала часто и раньше времени постарела..."
В комнату входит Баська, и бабушка с ней здоровается:
- Здравствуй, деточка!
- Привет! - машинально говорит Баська. - Теперь нас за столом будет пятеро.
- Я скоро уйду, - вздыхает бабушка Рахиль, - у меня много дел, к тому же мне надо побродить но городу - врачи советуют как можно больше двигаться...
Канторович откупоривает бутылку - он большой спец по этому делу, наливает вино в бокалы, оно светится на свету, переливается, и мне жалко, что ему предстоит совсем скоро исчезнуть.
Дронников начинает рассказывать, что он давно хотел нарисовать одну из парижских улиц, не обязательно улицу Розье, но потом ему сделали заказ на несколько рисунков, а он не смог остановиться - создал целую серию и познакомился - улыбается - с розьевцами. Особенно сейчас дорожит дружбой с Мойше Вундерланом, у которого есть дочь Геленка, вот она-то ему и показывала свою улочку, а потом, поздним вечером, они вели с Вундерланом долгие беседы и он рассказывал Дронникову о Кракове, где никогда не был, но откуда были его родители, погибшие в Освенциме; он, Мойша Вундерлан, как был - так и остался их сыном, память о них умрёт вместе с ним.
И у Канторовича родители погибли в Освенциме, и вполне объяснимо, почему его глаза потеряли веселье, а рюмка в руке подрагивает, и он делает над собой усилие, чтобы не показать свои слезы, давит в себе всхлип и говорит Дронникову, что он хотел бы познакомиться с Мойшей Вундерланом, у них бы нашлись темы для бесед. "Познакомлю, - обещает Дронников, - тем более, что от этого дома их дом отделяет 358 шагов."
Тут выясняется, что Баська однажды встретила Дронникова и пригласила к себе в гости, а он пришёл с Геленкой Вундерлан; было много разговоров о Москве, Одессе, Кракове, а потом Николай нарисовал двух девушек: они сидят рядом и очень печальны, что видно по выражениям лиц, погружённые в нечто большее, чем сиюминутная жизнь; в них звучит сюита памяти, но не только их памяти, а множества столетий, вестниками которых они вошли в этот мир. Каждый человек - вестник прошлых эпох, только каждому из нас следует над этим задуматься как можно быстрее. И над тем, что вестники слетают с небес, словно ангелы, а потом, когда жизнь на излёте, вновь возвращаются на небеса.
Неожиданно начинается словесная пикировка между Канторовичем и Дронниковым. Канторович импульсивно говорит, что в последнее время он всё более отталкивается в творчестве от литературных произведений, но в его иллюстрациях к Бальзаку присутствуют и Мопассан, и Флобер, и Цвейг, и Золя, и ещё множество творцов; он беседует с ними, иногда слушает их подсказки, но часто идёт против их воли.
- У каждого своё творчество, - говорит моя бабушка Рахиль, - и навязывать понимание творчества твоё, личностное, никогда и никому не удавалось.
- А что надо для творчества? - Мне не терпится услышать ответ. - Интуиция с импровизацией или кропотливая работа?
- Всего в меру, - отвечает бабушка Рахиль. - Я это узнала, когда познакомилась с братом твоего прадедушки. Он был замечательным скрипачом в Лодзи. Мог стать адвокатом, но бросил Варшавский университет. И нашёл профессора, который его выучил водить смычком по струнам. Когда он играл, в зале становилось так тихо, что можно было подумать, что все спят. Он был одержим скрипкой. Импровизировал. Занимался по 8 часов в день. Но потом он встретил некую женщину, вернее, девушку, считающую, что она - богиня, и всё в жизни пошло у него наперекос...
Бабушка Рахиль вся отдалась воспоминаниям; она так и не выпила вино - бокал, стоящий перед нею на столе, по-прежнему полон. И ей сейчас нет никакого дела до наших разговоров, и она часто смотрит на Баську, а потом на меня. А Баська смеётся глазами, и ей нет никакого дела до дуэли Канторовича и Дронникова. А Канторович говорит, говорит, словно не может остановиться.
- Творчество, - звучит его голос, - всегда остаётся для меня загадкой. Вот иду я Парижем, любуюсь зданиями, лицами девушек, прямыми линиями, Сеной, горю желанием побыстрее начать работу, а прихожу - и кисть падает из моей руки, а мне лень её поднять, и холст не влечёт - хочется побыстрее вновь на улицу. - А мне, - перебивает его Дронников, - не хватает времени запечатлеть уходящий день или наступающее утро и...
- "...душа обязана трудится" - цитируя Заболоцкого.
- Я с этим не спорю, - осевшим голосом трубит Канторович, - но иногда думаешь: сколько до меня было прекрасных художников: Рубенс, Гейнсборо, Матисс, Кандинский, а я смогу ли лучше выразить себя или это напрасная затея?
- Кто его знает, - говорит Дронников, и меня поражает его спокойствие. - Мы оставляем себя, как когда-то это умели делать они. И только. Я всегда рисую исключительно для собственного удовольствия.
- Мне в юности, - не соглашается Канторович, - учитель рисования - мсье Гутовец - часто повторял, что надо ставить перед собой невыполнимые задачи, пытаться найти новые краски, что невозможно - новую горизонталь, вновь невозможно, перевернуть композицию
- у меня не получилось, но я следую советам учителя, а он за мной наблюдает с небесной толщи.
Баська произносит строку Аполлинера из "Каллиграмм": "Меж зелёным и красным всё желтое медленно меркнет", а Канторович ещё одну строку из этого же стихотворения: "Необходимо стихи написать про птицу с одним одиноким крылом".
Баська мне шепчет, что ей у него (Вильгельма Аполлинария Костровицкого), у которого в жилах текла смешанная польско-итальянская кровь, больше всего нравятся "Послания к Лу".
-У Аполлинера, - объясняет Канторович,- много от живописи Марка Шагала и Робера Делоне, сумевших мастерски передать одновременность событий, разведённых в пространстве. А вообще поэт был замечательным выдумщиком. В 1915 году, находясь на фронте, он умудрился отпечатать на гектографе "Ящик на орудийном передке", раздел будущих "Каллиграмм" в виде самодельной брошюрки с рисунками; каждый из двадцати пяти её экземпляров сейчас наверняка редчайшая из книжных редкостей XX столетия.
Тут Канторович рисует портрет Аполлинера в армейской форме, но совсем не таким, каким его изобразил Пикассо; поэт окружён стихотворными строчками, вернее, их обрывками, и ещё десятком грустных женских лиц, далекими ему и очень близкими, но среди этих лиц есть лицо моей бабушки Рахили, а рядом прелестное личико Баськи.
"Я устала, - тихо шепчет мне бабушка, - да и масса дел, самых разных; мне хорошо с вами, но я должна уйти; не надо меня провожать." И она встаёт (этого никто не замечает, кроме меня; целует меня в лоб), и через несколько минут хлопает входная дверь. Баська удивляется: "Я же её закрыла на две задвижки."
Канторович показывает нам свой рисунок, а Дронников - свой: оказывается, он успел набросать портрет Канторовича. Они обмениваются дружеским рукопожатием, а Дронников показывает мне под Канторовичем две линии, складывающиеся в губы, и я понимаю смысл, который он вложил в эти линии. А потом мы идём по улице Розье и делаем несколько кругов по окружающим улицам. Начинает накрапывать мелкий однообразный дождик, но нам он не мешает. День пока ещё не вобрала в своё чёрное чрево ночь.
4
Этой ночью, пролетевшей быстрее сна, мне кажется, что Баська зовёт меня, но когда я открываю дверь в ее комнату и подхожу на цыпочках к ее постели, вижу её вытянутое длинное тело, высвеченное нежным светом луны, льющимся из окна, мне кажется , что она спит. Я готов уже вернуться в свою комнату, но спящая Баська протягивает ко мне руки, шепчет молитву-заклинание, и я кладу своё загипнотизированное тело рядом с её, молящим о пощаде, а она сразу же обнимает меня, но дыхание её не становится более учащённым, из чего я делаю вывод, что Баськин сон продолжается.
Я веду себя тихо-тихо, но рука моя начинает поглаживать баськино тело, крадучись продвигаясь по нему, замирая и вновь делая отчаянные рывки. Баська поворачивается ко мне спиной и ещё плотнее прижимается ко мне. Я ласкаю её шею, дальше вниз по течению - холмики грудей, они вмиг набухают, вновь вниз - живот, волны таинственной заросли, ноги. Потом мои пальцы, устав блуждать внизу баськиной долины, медленно поднимаются наверх, будто трогают не баськино тело, а клавиши рояля, и тогда во мне начинает гудеть любимый мой пастернаковский катрен: "Любить иных - тяжёлый крест, а ты прекрасна без извилин, и прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен". И во мне перекликаются семь средневековых искусств - грамматика, логика, риторика, арифметика, музыка, геометрия, астрономия. А потом мне, распятому на кресте, как Иисусу, мучавшемуся от жажды, римские воины подают губку, смоченную уксусом. Апотом я неожиданно ощущаю себя в войске архангела Михаила, сражающегося с Люцифером. А ещё я внезапно становлюсь мандрагорой - корнем растения, напоминающим моё собственное тело.
Пальцы мои слегка подрагивают, но когда они вновь у самой заветной цели, рука Баськи перехватывает их и прижимает к своему животу. Тут-то Баська должна проснуться, но я слышу спокойное дыхание; рука её не выпускает добычу, но баськины ноги переплетаются с моими и она как бы делает несколько ласкательных движений, но, вполне возможно, что мне это кажется.
Дыхание во мне замирает; боюсь, что Баська проснётся, глаза её расширятся от ужаса и негодования, а потом она заплачет и будет монотонно сквозь слезы повторять, что такой подлости от меня она не ожидала. Я не могу уйти - моя рука крепко поймана. Тело Баськи пахнет утренним таёжным лугом, морскими водорослями, свежей извёсткой - все запахи её тела во мне перепутаны; тишина полная; на потолке переплетение ветвей дерева.
Я лежу и пытаюсь дышать тише и ровнее; своеобразная гимнастика йогов; темнота, так мне кажется, разлинована на клетки. И лунный свет, которого много. Строка Аполлинера: "Безумноустая медоточит луна..." В открытое окно, порой прерывая тишину, доносятся изредка людские голоса. Повторяю, улица Розье не затихает ночью. К тому же сейчас лето, только вышедшее за середину, масса туристов.
"Баська, Баська, - шепчу я про себя, - когда-то, очень давно, со мной произошла похожая история."
Я тогда заканчивал первый курс педина и познакомился с третьекурсницей Н. Н. На четвёртую нашу встречу она пригласила меня к себе в комнату; предлог для приглашения был найден быстро. Но уже через пятнадцать минут мы лежали в её постели; на ней были только трусики, а на мне брюки, потому что под брюками были кальсоны. Не мог же я впервые лежать с женщиной в кальсонах! Н. Н. мне разрешала делать ВСЁ со своим молодым, жадным к ощущениям телом, вернее, почти ВСЁ, потому что последнего, наиглавнейшего предела, таково было её условие, я не имел права переступить. Она доверилась мне, но когда я, распалясь, готов был доказать себе самому, что я мужчина, Н. Н. сказала, что такого уговора меж нами не было и сейчас она поднимет крик (дело происходило в общаге), сбежится много народу и она скажет, что я хотел её изнасиловать.
Происходило это тридцать лет назад, далеко-далеко от Парижа - в Уссурийске; я тогда был наивен и неопытен, не знал, что женщины чаще всего говорят "нет", а думают: "да! да! да!" Моё познание женщин строилось на книгах и было далеко от реальной жизни.
С Н. Н. та ночь была бухтыбарахтанием; она меня целовала, ласкала, прижимала, отталкивала, говорила разные глупости, плакала и заливалась влекущим едким смешком; она была моей госпожой, это прекрасно ощущала и всю ночь ломала комедию, после которой у меня внизу живота всё болело.
А ещё, помнится, я прочитал в одной из повестей Ивашкевича, что стояла душная летняя ночь и главный герой пробрался через открытое окно в комнату героини, а она сделала вид, что спит, как сейчас Баська, а он всю ночь пролежал рядом с нею, а под утро вылез в окно, но потом это у них ещё повторялось несколько раз. Ночи греха и очищения.
Я не мог сделать Баське больно и остаться в её памяти человеком, воспользовавшимся её мимолётной слабостью. И тут я решился: развернул её, слабо упирающуюся, к себе лицом и стал осыпать поцелуями лоб, щёки, подбородок, губы, а она отвечала на мои поцелуи, а я ей, скрывая подступившие всхлипы, шептал, что я её не трону; только не бойся, просто мне хочется тебя целовать и ласкать, мять твоё гибкое юное тело, упиваться воздушной пленительной любовью, которая осталась у меня в далёкой юности.
Только тут мне стало понятно, что Баська не спала и всё понимала, и ее тело просилось отдаться безумству, без остатка, но она себя сдерживала, и так, если бы не мой стремительный напор, могло продолжаться всю ночь.
Теперь губам нашим не было передышки. Всё в нас распадалось и затем сходилось в одну точку. Мы составляли одно целое - один, схваченный наспех, рисунок-импровизацию; точкой, куда сходились все линии, была эта длительная ночь, по которой мы с Баськой плыли, а потом она встала, светясь своей наготой под ёмкими, многомерными лучами луны - наготы своей она уже не стыдилась и поставила музыку, тихо-тихо, но ноты быстро заполнили всю квартиру, выскользнули на улицу Розье - "Кадиш" Равеля, и улица стала напевать эти ноты, а Баська взяла моё лицо в свои теплые ладони и прошептала, что она, не правда ли, подарила мне и себе чудесную ночь и что она, хитрая, как лиса на пенсии, знала, что я к ней этой ночью приду. А я перебивал её и шептал ей, что я запомню линии и запахи её тела, но это её не должно страшить, жаль, нашёптывал я ей, что я не художник, но Канторовичу доверять не надо, пусть она почаще советуется с моей бабушкой Рахилью. "Да-да-да! - Баська заглядывала в мои глаза, словно пытаясь разглядеть мои прожитые годы. - Ты на неё похож; я это сразу поняла, когда её увидела, когда впервые она вошла в наш бар. И походка у неё - твоя. И ресницы ты похоже вскидываешь... Я её давно полюбила..."
И во мне путаются Пастернак и Аполлинер - под Баськиными взглядами и пальцами-бабочками, любителем которых был Набоков, но он любил только бабочек, а с женщинами держался сухо и постоянно хотел их врачевать; отсюда "Лолита": жалость и гнев, поза и искренность, но каждая фраза выдержана, будто бочка бургундского вина в ресторане Мендельсона, лучшем и самом дорогом еврейском ресторане Парижа. А Баська шепчет Аполлинера: "Прощай, любовь моя, прощай, моя беда. Ты вырвалась на волю. Недолгая любовь омыла синевою и смерклась навсегда..."
И вдруг вопрос:
- Как ты относишься к Орфею?
- Положительно, - шутливо говорю я, - мы с ним вроде бы пока не враждовали.
- Аполлинер о нём написал: "Изобрёл все искусства, науки. Будучи сведущ в магии, он знал грядущее..." Представляешь!
- Смутно, - признаюсь я, - но мне грядущее знать не хочется.
- Почему? - вопрос задан стремительно, словно слово, даже фраза, написана одним росчерком пера. - А как же дойти до главной сути?
- Спи, доходяга! - Впрочем, это сказано с шутливой улыбкой.
И тут меня прорезают строчки испанского поэта Внесите Алейсандре (Нобелевская премия), в которых он говорит о ночной звезде золотого соска (целую), о трепете возлюбленной мглы на губах (так и есть!), о лоне любви и сладкой сладости ночи.
И Баська припадает ко мне, как к роднику, хоть он давно уже иссох, но она дарит мне поцелуй, я в нём захлёбываюсь, перестаю видеть её тело, прекрасное юное тело, сопряжённое с луной, под звон звёзд-колокольчиков - таёжных колокольчиков, на самом деле они никогда не звенят. И ко мне тогда приходит вселенная, недоступная для понимания, но близкая, и я начинаю вдыхать баськины волосы, короче их нет, ведь они - часы, дни, годы, века, которые на самом деле короче одной человеческой жизни, вбирающей прошлое и будущее.
Но ничего у нас с Баськой не происходит, ведь я перегораю в ней своей прошедшей юностью, наши объятия и поцелуи безгрешны, ведь они происходят на виду луны и звезд, а их покой никак нельзя смущать. К тому же, повторяю, Баська вышла из поэтостихии, не существующей на самом деле; жизнь в Париже для меня ирреальна, ведь улица Розье старше Одессы в два раза, хоть не в этом смысл нашей жертвенности, а в еще более высшем, внезапном, непредсказуемом.
Тут мне Баська начала рассказывать о своей знакомой девушке, которая носит всегда с собой мобилку, а ее жених каждый час названивает и проверяет, что она делает?
"Представляешь себе, - взахлеб говорила Баська, - он наговорил кучу денег. Однажды он ей, не сдержавшись позвонил в… соседнюю комнату и минут десять они не могли прийти к общему знаменателю: кто из них первым переступил порог комнаты другого?" - "К чему ты это? - Я не могу понять смыслы данной истории. - Сейчас это так важно?" - "Я тебе подарю, - Баська настроена решительно, - мобилку и буду проверять, что ты делаешь в Одессе?" - "Я буду, - вздыхаю я, - продолжать свою повесть об улице Розье, тебе, Дронникове, Париже, этих удивительных ночах…" - "Только попробуй! - У Баськи дурашливое настроение не проходит. - Я дам взятки всем редакторам и они твою повесть не напечатают". - "Тогда я ее отправлю в Нью-Йорк, в библиотеку, - рассуждаю я вслух, - и попрошу, чтобы ее перевели на английский и напечатали лет через двадцать". - "Ладно, печатай, когда захочешь, - разрешает Баська, - только о нас лишнее не пиши".
5
А потом были ещё сумасшедшие два дня и две ночи, вобравшие опять-таки улицу Розье, но уже заново, потому что каждый день человеческой жизни, как и каждая ночь, не повторяют предыдущие дни и ночи. А Дронников делал свои замечательные наброски, Канторович уговаривал Баську попозировать ему, но она отнекивалась и все искала мне мобилку, достойную ее фантазии, а на второй день приехали из Шотландии Жан-Люк и Ги; день мы провели с ними.
А потом были еще не просто два дня и две ночи, а 48 часов, находящихся на стыке реальности и фантазии, и улица Розье звонила во мне, будто будильник, я поминутно вздрагивал от этого надоедливого однообразного звона, но он все продолжался - в глубине меня, но только Баське я доверил жалобу на этот звон, а она сказала, что вкус скорого расставания на наших губах, в предпоследний день была раздражительной и говорила нечто важное о несбывшихся планах, их было, как оказалось, слишком много.
В последний день я записал самое важное, хоть знал, что мне придется неоднократно переделывать, ломать строку, предложение, слово, но эта писанина уже вызрела во мне и, покидая в очередной раз Париж, находясь еще в нем, я уже начинал тосковать по улице Розье и всем другим его улицам, хоть мне некогда было по ним бродить.
А потом Баська со своей подругой Селиной проводили меня до автобуса. И смеялась над своей печалью. Тонко иронизировала, а я молчал, ведь во мне уже билась строка, катрен, стихотворение, глава, а еще накатывалась Одесса, по ней я уже начал тосковать. И пришла бабушка Рахиль проводить меня. Одинокая в этом реальном мире, безмолвная, как море. Уносимая вдаль порывом ветра. А потом, когда мой автобус тронулся, я увидел, что юность и старость рядом покидают площадь Согласия. И тогда меня обступила праздничная тьма воспоминаний.