Улица Розье
Игорь Потоцкий
Третья часть
1
В Париже мне ночью приснилась Одесса. Мы бродили с бабушкой Рахилью по тихим утренним улочкам, а она говорила, что представляла себе город по-другому: более романтичным, но это неважно, главное, что в Одессе живет ее внук, а все остальное пускай поскорее уносят морские волны. Бабушка Рахиль шла не торопясь, особенно по Пушкинской, ей эта улица cразу понравилась, но она сказала, что давно уже отвыкла от таких маленьких домов, ведь в Париже они, здания, более нахохленные, знают свое великолепие, а в Одессе они только готовятся к своему будущему блеску. Мне, как обычно, не хотелось вступать в пререкания, я молчал, показывая своим молчанием, что я с нею полностью согласен, а бабушка Рахиль рассказывала мне новые подробности о своем детстве и о том, что она училась в гимназии в городе Цюрихе, но Швейцария ей не больно нравилась, постоянно тянуло домой - в еврейское местечко под Хмельницким, где оставалась ее мать; там у них был маленький скромный домик, наполненный счастьем.
Я, повторяю, долго во сне бродил по Одессе и слушал рассказы бабушки Рахили, которая в свои сорок лет была стройной и красивой, но она не замечала своей красоты, а я хотел ей сказать, что она прекрасна, в Одессе мало таких красивых женщин, но бабушка Рахиль, предугадав слова, хоть я их и не успел произнести, сказала, что комплименты ей делать не следует. Оставь, попросила она меня, комплименты жене и смазливым молоденьким девушкам, им они нужны больше.
Мне не хотелось расставаться со своим сном, но тут зазвонил телефон и трель его звонка была так настойчива, что мне пришлось проснуться, но я перед тем, как открыть глаза, успел попрощаться с бабушкой Рахилью и сказал, посмотрев в ее моментально ставшие печальными глаза, обязательно, бабушка, встретимся и уже сегодня, а она улыбнулась мне ласково и глаза у нее сразу потеплели.
Мы договорились с Николаем Дронниковым встретиться через два часа возле музея Родена, но я сказал, что у меня нет никакого желания смотреть на роденовские скульптуры, хоть я их и люблю, а Дронников ответил, что мы найдем в Париже более интересное занятие, но, главное, обсудим планы на ближайшие сто лет, если мало, то можно и на двести. А еще он мне обещал показать свои последние рисунки парижских улочек, которые он успел сделать за последние полгода, прошедшие со дня нашей предыдущей встречи. Он предупредил меня, что рисунки так себе, но есть и ничего, мне будет интересно, только жаль, торопясь все объяснить, удвоил темп речи, мне на этот раз он ничего не подарит, намечается его грандиозная выставка, но, если я захочу, к нашим услугам ксерокс, ведь совсем недалеко работает его близкая знакомая - мадам Корье, она копии сделает запросто. Даже в Париже художники любят делать ксероксные копии на халяву.
Я жил у Ги Аларкона на рю Лакедюк, но мой друг успел уже приготовить завтрак и уехать в лицей, где он преподавал математику особо одаренным лицеистам и утверждал, что все они наделены бесспорными способностями, но самомнение у каждого из них больше их способностей, но ученые должны обладать юмором и самомнением, но при этом не отлынивать от работы. Слушая его рассказ, я вспоминал свои нелады с математикой в школьные годы и от этих воспоминаний ежился, как от зубной боли.
Нет смысла передавать мой страх, что я вовремя не успею к музею Родена, но на этот раз все окончилось благополучно и я не заставил Дронникова себя ждать. Я, разумеется, сначала поехал на автобусе в противоположную сторону, но потом успел вернуться и даже сошел на одну остановку раньше, посчитав, что я смогу не заблудиться и дойти до музея Родена, что и случилось.
Я шел и вспоминал, как в Финляндии, городе Куопио, мне поручили проводить из консерватории в отель, где жила вся наша делегация, великолепную пианистку, гордость Одессы Елизавету Михайловну Гольдберг, а вечером у нее был сольный концерт в Большом зале тамошней филармонии, где она должна была играть произведения Шопена, Листа и Брамса. До концерта оставалось несколько часов, а до отеля следовало пройти три маленькие улочки, но Елизавета Михайловна поинтересовалась: "Правильно ли мы идем?" - "Правильно, - сказал я, - верным курсом". - "Не заблудимся? - в голосе ее не было пока отчаяния. - Вы наверняка знаете дорогу?". И тут случилось непоправимое: я стал крутиться на месте, забыв изначальное положение. Мне надо было идти прямо, а я повел Елизавету Михайловну направо, затем налево, а был октябрь и ветер разлохматил ее волосы, а она перед концертом сделала себе шикарную прическу у дорогого парикмахера, но ветер явно был не из поклонников классической музыки, а Елизавета Михайловна начала сердиться и говорить, что у нее семьдесят лет (ей было на пять лет больше) не было таких бестолковых провожатых и что нам надо поскорее ловить такси, и она мне сунула визитную карточку нашего отеля, но все таксисты весело скалились и что-то говорили по-фински, а Елизавета Михайловна все больше и больше гневалась и громко говорила, что ее никак нельзя было бросать на такого обормота, как я, а я метался, как угорелый заяц, но тут я увидел книжный магазинчик (на них у меня великолепная память), вздохнул, отгоняя все страхи и печали, и гордо пообещал великолепной пианистке Гольдберг, что через десять минут она будет в своем номере, а я просто разыграл комедь, чтоб ее малость перед концертом растормошить, а Елизавета Михайловна говорила обо мне: "Негодник!", но была довольна, что все окончилось благополучно, хоть и пообещала, что больше никогда не согласится иметь меня в провожатых, ведь мысли у меня набекрень и я не умею в нужный момент сосредоточиться.
Концерт тогда прошел замечательно, и за автографами Елизаветы Михайловны выстроилась целая очередь, и я взял у нее автограф на книге о ней, где она написала, что прощает меня, но не полностью, малость гневается, что я разыграл комедь и заставил ее поволноваться. А потом, на банкете, она сказала всем, что у нас была расчудесная прогулка, но мешал ветер и такой сильный, что мы с трудом с ним справились, но ничего страшного - она успела отдохнуть. Никто ничего не понял, а ректор консерватории поблагодарил меня за отзывчивость, а я сидел и боялся встретиться взглядом с Елизаветой Михайловной, но потом она никогда об этом приключении мне не напоминала и не рассказала о нем даже моей жене, своей ученице.
Я нашел музей Родена и мне стало грустно, что не смогу его посмотреть, но денег было в обрез, и я не хотел, чтобы Дронников заплатил за два входных билета. Он стоял возле ограды в своем зимнем сером пальто, шапчонке из грубой шерсти и его лицо было озарено улыбкой, направленной, словно прожектор, на меня. Он обнял меня, похлопал по плечу и сказал, что за шесть месяцев я не переменился, но это к лучшему. Небо над нами было ясным, солнце светило ярко и лучи его были совсем не зимними, а скорее весенними. Дронников был со своей неизменной папкой, а я ему сразу же передал привет от моей бабушки Рахили, а он сказал, что помнит встречу с ней и ему понравилось ее доброе открытое лицо, глаза с еврейской лукавинкой, но мудрые и доверчивые, будто они, постигнув суть нежности, доверяют свое открытие не всем, а только избранным.
Тут я попросил меня не мучать и поскорее показать свои парижские рисунки, где Париж пенился, словно шампанское в бокале, на дворцы, словно волны, набегали китайские лавчонки, а по площади Согласия гуляли разодетые в парчу индианки с лицами древнеримских весталок, а еще на меня глядел, улыбаясь, Виталий Амурский, подаривший мне драгоценное довоенное издание Владимира Жаботинского, которое он специально выменял, а еще его Лин, изящная и очаровательная, как моя бабушка Рахиль. Николай доставал рисунки осторожно, никак не комментируя, за что я ему был благодарен: мне не нравятся экскурсоводы в музеях, ведь они пытаются запросто объяснить тайны творчества, а на самом деле эти тайны объяснениям не подлежат. Искусство - вселенная, прочитать которую до конца никому не удавалось, да и не удастся, слишком мал для этого человеческий разум. Это - как две бесконечные тени, не имеющие пределов, а находящиеся лишь в вечном поиске конечного звука, возникающего вновь и вновь капельным звоном, в котором мощь колокола.
Тут я вспомнил прогулку по зимнему Кракову, среди его костелов и памятников, где я только ночью не боялся встретить антисемитов, хоть и знал, что в этом городе их проживает великое множество. Та краковская ночь была наполнена метельным звоном, а я, бредя по узеньким улочкам, вспоминал, что родные моей мамы Раи веками жили в этом городе, да еще в Лодзи и в Варшаве, и были они обеспеченными людьми, но вечно боялись погромов, что были страшнее, чем просто потерять свое богатство. Внезапно вспомнил, что один из моих родственников Мойша Крандлевский, по профессии оптик, чертил ночами каббалистические знаки, но не предугадал и с их помощью начала самой бесчеловечной войны и свою гибель в Освенциме, хоть он был и мудр, и отрешен от погони за деньгами, а жена Берта его во всем поддерживала и говорила соседям, что ее муж на пороге великого открытия и надо всего-то два-три года, чтобы он постиг тьму настоящего и радостный свет грядущей благодати. Она не знала, что война со всеми своими мерзостями слишком близко и скоро она будет изнасилована пьяными гестаповцами и повешена в центре Кракова, но ее лицо и в смерти будет спокойным и ясным, словно она на последней минуте успела увидеть своего Мойшу и поговорить с ним о каббалистических знаках, утверждавших, что всех ее насильников и убийц настигнет заслуженная кара и ворон-возмездие будет клевать, словно орел, их мерзкие тела.
Но тут происходит, словно на театральной сцене, смена декораций, и Краков пропадает, а я рассказываю Дронникову, что родители Сержа Канторовича из Кракова и мать Лин, жены Виталия Амурского, выросла в Польше, и родители моей мамы из Польши, а я вот одновременно люблю Польшу и презираю за ее антисемитизм, хоть в ней остались считанные евреи, но антисемитизм не выветрился, да и никогда не случится, чтобы он навсегда исчез.
"Мы, - говорит Дронников, - должны встретиться с Канторовичем, он интересовался датой твоего приезда". - "Встретимся, - обещаю я, - может, даже сегодня". Дронников мне продолжает показывать свои рисунки. И вдруг на одном из них я вижу Селину Маларже, с которой меня в прошлый наезд в Париж успела познакомить Баська. Селина выглядит великолепно, а ее губы задорно улыбаются мне, словно спрашивают: ты не потерял мой номер телефона?
2
Селина Маларже рассказывала мне историю своей семьи. Ее мать Сандра и отец Жоакен познакомились в 1974 году в Ницце. Селанж, смеясь, утверждала, что у ее матери была куча поклонников, но ее покорил Жоакен и только тем, что не хотел этого делать. Одевался он всегда изысканно, но Сандра находила, что нет в нем аристократической безупречности и смех его звучит чересчур громко, а он, назло ей, просто громыхал своим смехом, прежде всего над ее чопорностью и нежеланием понять, что следует уехать как можно скорее за город; он знает превосходную поляну с фосфорецирующей в лунном свете травой. А за этой поляной находится совсем крохотная сосновая роща. Там ночью, взахлеб говорил он Сандре, свет под луной увеличивается вдвое, нет, втрое, но мне не терпится показать вам окрестности Ниццы в лунном свете. Договорились?
Селина не знала всех подробностей начальной стадии их романа, но утверждала, что тогда в Париже ее мать постепенно становилась знаменитой моделью; в Ницце она гостила у приятельницы, аристократки по двум линиям, любившей цветы и тех, кто ей их дарил, но не преступавшей черты, за которой воздыхатели становятся чересчур нахальными и перестают покупать цветы. Эта аристократка увлекалась бальными танцами и ей не нравился Жоакен, она его находила слишком простоватым, говорила, что он похож на жалкого сутенера, избалован женщинами и глаза у него навыкате. Она, эта аристократка, даже сочинила историю, что однажды Жоакен явился, когда Сандра отсутствовала - ее вызвали на три дня в Париж, он этого не знал, а солнце покидало небо и они пошли прогуляться по Ницце, сидели на скамейке и он, какая низость, пытался ее поцеловать, а она увернулась от его настойчивых губ и сказала, что расскажет Сандре, а он ей не перечил, но все настойчивее требовал от нее поцелуев, но она не позволила себе прильнуть губами к его губам.
Сандра, по утверждению Селины, не позволила себе поверить приятельнице, не стала устраивать Жоакену сцен ревности, а увезла его первым поездом в Париж, и в поезде сбросила оцепенение и лицо ее, утратив тревогу, приняло нежное выражение. Она смотрела в оконное стекло, а он положил ей руку на плечо, она не отстранилась. Именно тогда Жоакену показалось, что он любит Сандру, а колеса поезда проскрипели: это так!
На следующий день Сандра пришла на свидание с Жоакеном в коротенькой юбчонке, слишком даже коротенькой, и учтиво улыбаясь, забыв о руке, лежащей совсем недавно на ее плече, рассказала о марокканских евреях, своих соседях, шумливых, словно капли осеннего ливня, а потом выяснилось, что и ее отец, дед Селины, был из марокканских евреев, но это она сказала Жоакену мимоходом, а он вспомнил, что за окном купе проносились деревья, много деревьев, некоторые из них были похожи на Сандру с воздетыми к звездному небу руками.
Селина рассказывала о той давней встрече ее родителей с умилением, а я знал, что Дронников был в восторге от ее отца и деда, его он рисовал чаще - в неизменных очках и окладистой бороде, которую тот носил уже пять десятков лет. У деда Селины были тонкие презрительные губы и большие ясные глаза-самоцветы, пытающиеся вникнуть не просто в суть происходящего вокруг него, а в глиссандо минут, переходящих в вечность, но не размышляющих о ее существовании. Когда-то дед Селины был журналистом, несколько лет провел в Аргентине, писал хлесткие репортажи, за них он получал неприятности, деньги и премии.
Дед Селины жил на улице Розье - напротив бара, где работала Баська. Баська познакомилась сначала с ним, а потом уже с остальным семейством и перезнакомила с ними Дронникова и Канторовича. Дронникова дед Селины называл Николя. Они сдружились и дед Селины смирно сидел, когда Дронников рисовал его портрет, рассказывал об Аргентине, летней немилосердной жаре, тамошних художниках и футболистах.
"Позирую без передыху, - жаловался внучке старик, - а Николя все сочиняет свои линии-ноты, будто хочет сделать из меня сенсацию своей очередной выставки, а кости мои от долгого сидения ломят, ведь им необходимо движение, а Николя зыркает на меня своими немилосердными взглядами, где нет просьб, одни приказы, а я ему в отместку рассказываю о молодых твоих подругах, ароматах их тел, чтобы позлить его бессмысленной активностью моих рассказов". - "Сколько все это продолжается. - поинтересовалась любопытная Селина, - Два часа или больше?" - "Я совершаю путь по всем сонетам Петрарки, потом вспоминаю "Божественную комедию" Данте, - казалось, что он прощает Дронникову эти часы бездействия и даже испытывает благодарность, что они позволили ему вспомнить любимые книги, - но мое любопытство взглянуть на свой портрет безгранично, но Николя говорит: пока рано, а я вынужден ему подчиниться".
Когда мы с Дронниковым и Баськой (моя жена на этот раз осталась в Одессе) пришли в гости к Селине и ее деду, был уже поздний вечер, а я начал рассказывать всем, что мы встретились с Николаем у музея Родена, но у меня ничего путного из рассказа не получалось, будто я был нерадивым комментатором. Мне сразу понравилась комната деда Селины, где был минимум вещей: массивный шкаф с книгами, старенькой кушеткой, четырьмя стульями и двумя креслами, столик с бутылкой вина и фужерами, а на стене висел рисунок Дронникова: два полудетских очаровательных личика, но с мягкой уже женственностью, и я без труда узнал их - они принадлежали Баське и Селине - и смотреть на этот рисунок мне было приятно.
Взгляд деда Селины, казалось, несколько минут блуждал в бесконечном пространстве, потом он нашел меня, а я, читая его глаза, вспомнил старика в шляпе, сидевшего под фонарем над дверью в подъезд на раскладном стуле и что-то произносящем, отрешенном от гула улицы Розье. И тут мне почудилось, что у меня и деда Селины произошло соприкосновение душ, что в Париже было неудивительно, а он мне улыбнулся, но глаза остались строгими и отрешенными, как у того старика, осознавшего ценность самоотречения и самоуглубления, в глазах которого не было накопившейся дневной усталости.
Они начали беседовать все вчетвером, а Селина, знающая русский язык, переводила мне, как могла, но я обижался, мне казалось, что она переводит слишком обрывочно и не самое важное.
Я не мог обижаться на Селину всерьез, ведь нельзя обижаться и одновременно любоваться ее пленительным личиком с большими обворожительными глазами, роскошными черными волосами, водопадом спадающими на плечи; черты ее лица были точно выверены античным скульптором, а тело, по крайней мере, изваяно Роденом, в музей которого я тогда так и не попал. Баська мне говорила о своей подруге: "Красотка, таких в Париже мало, да и во всей Европе не больше сотни", но я думал: она так говорит, чтобы подразнить меня. Я знал, со слов Баськи, что Селина не терпит, когда ее называют мадемуазелью, и только из злости, скорее всего, обращался к ней: "мадемуазель Селина", а она дерзко передергивала плечами, словно я был надоедливым ухажером и она быстрее хотела от меня избавиться. Я до Селины никогда не встречал такой объемной классической красоты, а она уже в первую встречу поняла, что я попал в ее сети, но рассказывала мне не о себе, а о Баське, все только о подруге, без всяких там лирических отступлений о себе. Словно знала о первой ночи, проведенной мной в баськиной квартире.
Она, Селина Маларже, в третий мой приезд в Париж бродила со мной по вечерним незатихающим надсенным улочкам, островкам счастья, а потом мы пошли к Жан-Люку, моему другу, и он показывал нам фотографии Матисса и Пикассо, и совсем молоденького Эренбурга, а потом рисунок Сутина, настоящий, с петухом и домами-деревьями, а вдали сверкал серп луны, все было в сине-коричнево-желто-белых тонах, а Жан-Люк хвалился, что этого рисунка нет ни в одном каталоге, инкогнито, а ему приятно, что в его коллекции есть тако раритет. Мне было непонятно, почему он восхищается сутинским рисунком, пусть и гениальным, а не Селиной Маларже, но он был весь в своей коллекции, ничего больше его не интересовало. Он показывал нам разные разности, а меня, как обычно, одаривал монетами времен Французской революции и Луи-Филиппа, а потом уселся за компьютер и стал ловко орудовать в Интернете, разыскивая моих родственников Клигманов, но нашел только одну Клигман, адвоката, и Селина позвонила по телефону, а та ей сказала, что никаких родственников у нее, как помнится, в Одессе никогда не было и быть не может.
Я прошу Селину спросить, не встречались ли мадам Клигман с моей бабушкой Рахилью? Она удивлена, но вопрос добросовестно задает, а я по ее выражению лица понимаю, что мадам с бабушкой не встречалась, но именно в этот момент комната Жан-Люка от пола до потолка окутывается розовым туманом, а когда туман внезапно пропадает, я вижу бабушку Рахиль, которая стоит рядом с портретом молодого мужчины с приятным, невнятно-расплывчатым взглядом, пуговицы на его пиджачке разного цвета, но бабушке Рахиль это безразлично, но вот его лицо, по-модильяниевски вытянутое, кого-то ей явно напоминает, но я не задаю вопроса, хоть и любопытство мое прогрессирует. Жан-Люк говорит, что эта первая картина, приобретенная им у Сержа Канторовича, а бабушка Рахиль одобряет его выбор, но говорит она это мне, а Жан-Люк включает довоенный патефон и приглашает на танец Селину, и они неторопливо танцуют, словно в других временах, не потревоженных войнами и проклятиями, а потом Жан-Люк начинает рассказывать о Де Голле - эти рассказики его конек, ведь он считает, что в ХХ веке у Франции были два нормальных президента - Де Голь и Миттеран, а остальных он, включая Ширака, терпеть не может. А моя бабушка говорит с восхищением о Леоне Блюме, еврее и премьер-министре, она только за него и ни за кого больше. Я думаю, что они вот-вот вступят в перепалку, но Жан-Люк галантно сдает свои позиции и говорит, что он с мадам, которая ему нравится, спорить не будет, да и ему нет дела до премьер-министров, которые были до его рождения.
Бабушка Рахиль разговаривает с Селиной. Мне в это время Жан-Люк показывает свои пластинки с записями классической музыки и говорит о том, что музыка выручает его от длительной хандры, когда стихи и живопись не помогают. "Так происходит в этом долгоиграющем мире, - заявляет хитрющий Жан-Люк, перебирая пластинки, - и с этим ничего не сделаешь: музыка всегда приподнимает над отчаянием и дарит надежду, что все переменится к лучшему. К тому же вечное нытье плохо влияет, как ты догадываешься, на здоровье". Я не спорю и соглашаюсь с Жан-Люком, а он приглашает на танец мою бабушку Рахиль и они танцуют под музыку Штрауса вальс, который очень любил мой прадедушка Клигман. Селина хочет танцевать, но я вальсировать не умею.
3
Тем вечером я зашел за Баськой в ее бар перед самым его закрытием. И мы с ней стали бродить по улице Розье, словно влюбленные, хоть я тогда думал не о ней, а о Селине, и мне внезапно начало казаться, что это Селина со мной рядом, и моя бабушка Рахиль рядом и говорит, что не следует упускать мгновения и красивую женщину, дарованную судьбой и этим самым мгновением.
На улице Розье, как обычно, было много людей и возле баров стояли зазывалы, а в окнах были видны повара и их помощники, готовящие кашерные блюда, а запахи этих блюд притягивали, но я знал, что Баське надоел ее бар и ей нравится просто прогуливаться, а еще мне казалось, что и Селина этого же хочет. Тут я вспомнил первую встречу с Баськой и дождь, спускающий с неба капли-послания, а еще мне почудилось, что руки Баськи сошлись у меня на затылке и притягивают мои губы к своим, а глаза ее говорят, что поцелуй наш будет затяжным, как полет капли из небес, заполненных тучами, до земли, а вокруг погаснет речь, словно наступит окончание кинофильма, тишина будет легкой и пронзительной, а я закрою глаза и вспомню всех женщин, которые меня любили и ненавидели, а потом я вспомню и тех, что даже не догадывались, почему я в их присутствии немею и становлюсь кретином, которого можно легко обвести вокруг пальца, даже не пошевелив им.
Баська знала о нашей встрече на квартире у Жан-Люка, но, словно догадавшись о моих внезапных видениях, ничего не спрашивала и не говорила о своей подруге, а я ей рассказывал, что в Одессе на Французском бульваре живет придурок и все знают, что он умеет обольщать женщин: молодых и старых, готовых к обольщению и совершенно не склонных к этому, и некоторые особенно ревнивые мужья запрещают своим женам находиться в районе Французского бульвара, боясь, что они могут встретить этого козлоногого старика, дамского угодника, зная, что он, вечно небритый, но наодеколоненный, каждое воскресенье находит очередную молодку или солидную матрону и совращает своими речами и руками.
Я эту историю придумывал на ходу, импровизировал как мог, и облака у меня курчавились, и Одесса ворочалась с боку на бок в лютой ночной бессоннице, а потом в эту историю приходили и выходили из нее женщины и девушки, жаждавшие одновременно побед и поражений. Баська не догадывалась, что эту нелепейшую из всех возможных историй я рассказываю не только ей, но и Селине, а моя бабушка Рахиль ничего не понимает и читает молитву, чтобы у ее внука все было хорошо, а я боюсь на нее посмотреть и моя история становится все более и более мелководной, будто рядом с Одессой не Черное море, а река, вернее, даже крохотная речушка. Внезапно я ввожу в повествование самого себя, наглого, но и нелепого, а затем оказывается, что козлоногий старик уводит у меня двух молодых женщин, а они мне звонят по вечерам и каждая из них говорит, как ей было приятно в обществе придурка, но не он ее завлекал, а она его - говорит каждая, - ведь он мог ее бросить, и тогда бы об этом узнала четверть Одессы, но самая умная четверть, а это было бы горько, обидно, нестерпимо.
Я был, говорю я Баське (и Селине), раздосадован так сильно, что мне хотелось набить морду этому зазнавшемуся придурку, но я сделал лучше: при очередной встрече я мимоходом сказал ему, что мне надоели две слезливые дурехи, и я им рассказал о нем, врачевателе женских сердец, уговорил с ним познакомиться, а он побледнел и на пять сантиметров уменьшился.
Баська догадывается, что настроение у меня неважнецкое и озорно берет мою руку и поднимает ее вверх, чтобы я перестал хандрить, почувствовал себя победителем.
И тут она начинает размышлять вслух о некоем старике, малость похожем на Дронникова, потерявшем всех, но возвратившемся из одичавшего пространства с лучиком надежды. Этот старик, неторопливо говорит Баська, не знающая, что я понимаю ее французские слова благодаря бабушке Рахили, пережил Освенцим и там написал свои лучшие ноты, которые хвалил сам Оливье Мессиан и где скрипки вступали в сражения с полчищами врагов, но он эти ноты печатать не стал, хоть все его уговаривали это сделать.
Мне стало казаться, что зоркие глаза Баськи стали светиться во мраке, как две маленькие звездочки, а рядом с ней я представил старичка, вступившего в схватку с громадой времени, создавшего произведения, бывшие выше боли, но в каждом из них было его разгневанное дыхание.
Я молчал и не прерывал Баську, и явственно представлял себе лицо старика, многочисленные впадины-морщины, дряблую кожу, глаза, замутненные страшными переживаниями, из них навсегда ушла похоть. А за этим стариком, сошедшим с картины Сутина, была улица Розье, но военная, вся вымершая, а над ней было кровавое пламя; тени-люди жались к домам, потерявшим свою стройность и величие, а на всей этой улице проступал старик, размазанный по всем окнам, дверям, стенам этой улицы, но перемогший военную жуть, благодаря своим нотам и вере, что горе распластается под катком, тяжелым, многотонным, - на новом асфальте.
Мы с Баськой взялись за руки, она замолчала, а Селина и бабушка Рахиль и старик с нотами растворились в мерцающем воздухе, и только тогда я начал замечать вновь множество людей, составляющих одно общее полотно ночной жизни улицы Розье, ведь ночь уже вышла, словно путник, за середину и можно было, как когда-то написал мудрый и гениальный Герман Гессе, "передавать ветру ночи вибрацию собственной души". И только тогда Баська мне призналась, что она рассказала мне о деде Селины. А звездные гроздья внимали равнодушно ее запоздалому признанию.
4
В моей голове все перепуталось. Я знал, что дед Селины был журналистом, работал в газете "Ла Монд", и его гонорары с каждым послевоенным годом росли. Но, как оказалось, он был и композитором, и ему Оливье Мессиан пророчил великое будущее, но война это будущее забрала в свою кладовую, а потом не отдала ему обратно.
И опять я был в его квартире, а еще там были Дронников и Канторович, и Баська, и Селина, а за окнами шумела неунывающая улица Розье. Канторович появился внезапно, но никто, кроме меня, не удивился его приходу, а он сказал, что совсем недавно был в Кракове и знает, что и я там был. А дед Селины что-то пропел на идише, и Канторович подхватил это пение, а Селина села за пианино и начала играть изысканную мелодию, интонация которой устремилась поверх заоконных платанов, весьма жиденьких по сравнению с одесскими, но волны музыки все нарастали и нарастали. Баська подошла ко мне, а затем к ней присоединился Канторович, и их лица тянулись к музыке, а пальцы Селины порхали, словно державинско-мандельштамовские ласточки, над черно-белыми клавишами пианино, а дед Селины застыл в кресле-качалке; моя бабушка Рахиль вытирала платочком глаза и вся она была яркой, такой яркой, что пропадала в пучке света, но и ее сердце и мое стучали в лад музыке, а над Дронниковым и Канторовичем порхали множество их полотен, но они, словно лучи прожектора, не пересекались, а Баська внезапно выросла и склонилась надо мной, будто любящая мать, что было явной метафорой, пригодной стихотворению, но отнюдь не реальной жизни.
Тут мне почудилось, что единственный реальный человек, кроме Селины, в этой комнате - моя бабушка Рахиль, и у нее мне следовало искать утешения, и поскорее прервать метания от одной девушки-женщины к другой девушке-женщине, но тут Дронников захлопал, игра Селины оборвалась; она встала и подошла к деду, громко сказав, что играла его музыку, а он смотрел на нее отрешенными глазами, а потом поцеловал ей руки, как галантный воздыхатель, и сказал, что играла она прекрасно, но особенно ему запомнился финал пьесы, но он никак не поймет, отчего четыре минуты показались шестью годами, наполненными голосами всей его долгой жизни.
Я тешил себя мыслью, что Селина Маларже играла для меня, но она демонстративно не обращала на меня внимания, перекидываясь словами лишь с Канторовичем и Баськой, и Дронников не обращал ни на кого внимания и вновь рисовал ее деда; Канторович рисовал Дронникова, а Баська не отходила от меня, словно боялась, что Селина сможет перехватить инициативу и увести меня в другую комнату, где есть куклы, а она знала, что я собираю коллекцию кукол и благодарен Жан-Люку и Ги Аларкону за их подарки.
Тут я подумал, что ничего не написал путного о Ги и Жан-Люке, а ведь им я должен был быть благодарен за вызов в Париж, ведь бабушка моя Рахиль не могла мне помочь, Дронникова и Канторовича я не хотел обременять лишними заботами, а Ги и Жан-Люк сразу откликнулись. Я мог бы попросить Амурского, но он стал дедом. Он бы наверняка организовал мне вызов, но я решил обратиться к нему на крайний случай. Баське же надо было долго объяснять, что из Одессы в Париж попасть сложно, к тому же я крепился и думал, что сумею заставить себя не встречаться с нею, но уже в первый вечер не выдержал и позвонил, а она, когда я назвал свое имя, залопотала радостно и я попросил Ги сказать Баське, что обязательно зайду за ней, но не надо покупать новое платье. Ги кое-что добавил еще от себя. Он был занят, решал какие-то сложные геометрические формулы (или делал вид), и мне пришлось отправиться на свидание с Баськой самому, но когда я ехал в вагоне метро, я вспоминал нашу первую встречу, и она показалась мне вымышленной, слишком много в ней мгновений состояло из сентиментальных порывов, чересчур отягощенных блаженством; мое воображение сильно расшалилось.
Я ехал и представлял, что у нас с Баськой будут вновь смелые ласки, да и пришел я тогда в бар за Баськой в сильном возбуждении, но от этого на душе было тягостно, и я не переставал корить себя, что веду себя, как наивный первокурсник, впервые назначивший свидание девушке. В глубине души я осознавал, что нашему короткому роману не суждено будет выйти за рамки приличия, и в моей душе звучала симфония Яниса Ксенакиса, гениального композитора и архитектора. С ним мы с женой познакомились в первый приезд в Париж. Он был учеником Ла Корбюзье и Оливье Мессиана и, как потом выяснилось, учился композиции у последнего вместе с дедом Селины. Дед Селины любил музыку Ксенакиса и рассказывал, что в молодости они вместе были охочи до разных неприличных шуточек и вечно соревновались между собой, кто больше сможет разыграть юных композиторов мнимыми восторженными словами о них мэтра. Потом это им надоело и они вдвоем начали учить стихи Сесиль Соваж, матери Мессиана, а он восхищался их поэтическим вкусом и делал вид, что не знает, кому они принадлежат.
Дед Селины рассказал, что он, став журналистом, написал статьи о своих друзьях, учениках Мессиана, - П. Булезе, К. Штогхаузене, И. Лорио, но больше он рассказывал о мессианской теории семиладов ограниченной транспозиции и о его полимодальности, одновременном использовании различных ладов. Он рассказывал, а Селина играла фортепьянные пьесы Мессиана, а я восторгался в тот вечер буквально всем, но еще не понимал, что именно музыка помогла деду Селины выжить на войне, а потом он посчитал, что не достоин ее и ушел в журналистику, как Пастернак в поэзию, но он продолжал славить жизнь своими музыкальными фразами, в них была своя особенная полимодальность, и Мессиан это, в конце концов, признал и перестал приглашать его на свои концерты, чтобы не выбить у него из-под ног почвы.
Селина потом мне рассказала, в одном из своих писем, что ей раньше казалось, что дед болеет страшной и неизлечимой душевной болезнью, постоянно заговаривая о своих воображаемых пороках, а иногда его облик троится, что чутко подметил в своих рисунках Николай Дронников, особенно ей нравится рисунок, где дед изображен со спины и в шляпе, покрывающей все его метания, колебания, а потом уже редкие восторги.
А Баське нравился другой дронниковский рисунок, где изображена сама Селина, а напротив, через дорогу, стоит в расслабленной позе ее дед и смотрит на трех голубков, сулящих ему три возвышенных воспоминания и ни одного грустного.
Дронникову же более других ценит собственный рисунок, на котором он рядом с дедом Селины изобразил себя; они устали от длительной беседы, от льющихся потоками сумбурных мыслей, но продолжают вести спор, лихорадочно подыскивая новые и новые возражения и оправдания; порой злясь на собственную нерешительность, что само по себе было ужасно, но все же они сумели прийти к общему знаменателю, к тому же каждый из них остался при собственном мнении.
Я знал, что именно этот рисунок Дронников переделывал множество раз, отыскивая для своего собеседника должный ракурс, постигая его доброту и тихое страдание, наложенные судьбою.
5 (самая короткая)
Перед моим последним парижским днем мне снова приснилась Одесса, где, как мне показалось во сне, меня ждала бабушка Рахиль, а жена ждала, что я привезу ей письма от Жан-Люка, Ги и прочих наших парижских друзей. Она никак не могла понять цели моей поездки, ведь я ей так и не смог рассказать, что мне ночами в Одессе множество раз снилась улочка Розье и в этих снах звучала музыка Мессиана и Ксенакиса и еще одного парижского композитора, которого я раньше никогда не слышал. Я ощущал вину за эти сны и не делился с женой ими, чего раньше никогда не делал. Мне надо было съездить в Париж на одну неделю, но обязательно до своего пятидесятилетия, но так, чтобы об этом никто не узнал. И тогда я придумал, что мне срочно надо поехать в Киев для продолжения публикаций в журнале "Радуга" (на самом деле я оформил визу), а потом всем объявил, что еду вновь в Киев, на 7 дней, но уже для публикации в альманахе "Свободная речь", хоть мне печататься в этом альманахе не больно-то хотелось.
Я не воспринимал никак Киева, торопился уехать, ведь уже был настроен на Париж, где меня ждали, а еще я решил дописать свою маленькую повесть "Улица Розье", ведь в ней была незавершенность, и думал, что у меня получится. Некоторые из моих друзей пишут разные фантастические истории, а у меня ничего не получается, если я сам не участвую в сюжете, а пишу о вымышленном лице. И тут я вспомнил опять слова Германа Гессе: "Но в безумии творчества он безошибочно умно, как лунатик, делал все, что требовало его творение". Я не пытался утихомирить бесов в своей расхрабрившейся душе, но мне следовало сделать еще один, пусть последний, безумный поступок и доказать, что жизнь на самом деле бессюжетна, но пятьдесят лет - некий рубеж, за ним идет спад, некая умиротворенность, хоть в музыке Мессиана, даже предсмертной, этого не чувствуется, как и в рисунках семидесятилетнего Дронникова.
В этой части "Улицы Розье", как написала мне Селина, есть некий тревожный подтекст и опять-таки незавершенность, что обязывает меня вновь оказаться в Париже и я надеюсь, что это произойдет совсем скоро. Ведь надежда умирает последней.
А еще мне хочется написать, словно в постскриптуме, что месяц назад я вывел на листе бумаги, отталкивающем своей нежной чистотой:
"С детства я знал, что один из моих прадедушек..."