colontitle

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Фамилия не соответствует

Утро пахло морем, хотя оно находилось за длинной улицей Розы Люксембург, большим парком Шевченко и бесконечным спуском от памятника неизвестному матросу Рабиновичу, анекдот о котором с такой длинной бородой, что она тянется до самого пляжа Ланжерон.

Судьбы еще не было ни у меня, ни моих друзей. В жизнь Женьки Ермолаева еще не ворвалась Кларка стремительным рондат-фляк-сальто с поворотом на сто восемьдесят градусов. Не ворвалась, не скрутила и остановилась перед пропастью, зажмурив глаза. Это произойдет года через два, и я не успею крикнуть ей:

— Не открывай глаза, Кларка! Не открывай, потому что начнется судьба. Скучная работа в цирке с риском для жизни каждый день. Со ста граммами для смелости перед полетами под куполом. А потом тебя укусит обезьяна дрессировщика Куксы, и шрам со временем посинеет на твоей щеке. А Женька уедет в Сибирь на лесоповал. Послушай, Кларка, скрути в обратную сторону сальто и фляк на узкой дорожке времени. Давайте все попятимся и вернемся в те годы, когда судьба еще не началась. И я лежу в кровати, а утро пахнет морем.

И заезжает в комнату Женька Ермолаев, притормозив велосипед у моей кровати. И мама, глядя поверх очков, говорит ему:

— Женя, ты, таки да, больной на всю голову. Это был первый велосипед нашего переулка. Женькина мама привезла его из Грузии от дяди Гено. Он сигналил по-грузински, где много «Х» и «К». Сначала все шло неплохо. Женька бежал рядом и держал седло, а я давил на педали. Руль на булыжной мостовой вырывался из рук, и переднее колесо все время хотело уехать самостоятельно в другую сторону. Однако я его возвращал на место.

И вдруг Ермолаев пропал. Я это вначале почувствовал, а потом, скосив один глаз, увидел, что ноги его исчезли. Чтоб не свалиться, я стал сильнее давить на педали, и велосипед меня понес, как дикая лошадь. Неожиданно где-то наверху, у моего уха возник голос:

— Для первого раза совсем неплохо. Берем разбег с Дерибасовской до бойни. Меня охватил ужас, я понял — Ермолаев стоит на багажнике. А голос продолжал:

— Будьте повнимательней, товарищ Уточкин. Это вам не съезжать по Потемкинской лестнице.

Держась за мою голову, которую я для безопасности втянул в плечи, Женька перекинул правую ногу через мое плечо. Затем он то же самое сделал с левой ногой и уселся на мои плечи. А переезжали мы в это время улицу Преображенскую, по которой, между прочим, ходят трамваи. К счастью, трамваев в Одессе не дождешься. Частные машины в то время были только у китобойцев флотилии «Слава». А те где-то в Гренландии «обеспечивали детей рыбьим жиром».

По ту сторону трамвайной линии, на углу, мой знакомый Сюня, продавал газировку. Очередь, как по команде, повернулась в нашу сторону. Сам Сюня застыл, не закрутив сироп, и тот, наполнив стакан, лился через край.

— Сюня, закрой рот и сироп! — Успел крикнуть Женька.

А мы уже подъезжали к Александровскому садику, который назывался сквером Сталина. Скверное все-таки слово сквер. Здесь обычно безразмерная дворничиха Маня продавала семечки. Она и сейчас издали, приветствовала нас двухпудовой рукой:

— Бачь, шо вытворяет наш Дамский пистолет! Ты кудой? — успела нам вслед выкрикнуть она.

— Шо по виду не бачите кудой. — Ответил Ермолай. — На море и обратно.

Держась за мою голову, он поставил пятку на плечо.

— Оркестр — туш! Смертельный номер — старый осел молодого везет!

Обладая кошачьей ловкостью, он каким-то образом поднял вторую ногу, и носок ее уперся во второе мое плечо. Я чувствовал, как этот шиз медленно выпрямляется.

Пушкинскую мы проскочили прямо перед носом затормозившего троллейбуса. Посыпались искры, и упала штанга. Я не слышал, что кричал за лобовым стеклом водитель, но по его лицу все понял. У нас в Одессе, как сказал Карцев, когда ругаются, то перебарщивают лицом.

Я бы тоже переборщил, но лицо у меня было занято.

На Канатной трамвая тоже, слава богу, не было. Я же вам говорил, что в Одессе, пока дождешься трамвая, можно научиться кататься на велосипеде. Правда на Канатной угол Жуковского чуть не налетел на меня наш учитель по черчению Зюзя, но я вывернулся, и Женька удержался, опершись о нецензурное слово, которое Зюзя не услышал по причине своей глухоты.

— Хулигански морда! — выдохнул наш педагог свое обычное ругательство передвигая свои широко расставленные ноги, похожие на циркуль. Он вышел из парадной, как старый матрос, страдающий геморроем.

После памятника неизвестному матросу Рабиновичу ехать было легко. У меня уже появился кое-какой опыт вождения двухэтажного велосипеда. В сторону моря шла широкая аллея. Людей на ней было мало. И все они были благодушно настроены. Некоторые даже аплодировали. На какое-то время я расслабился, хотя в любую минуту Женька мог залезть на голову. Но он, видимо, этот номер оставил на вторую тренировку.

Я уже было совсем успокоился, как вдруг передо мной возник спуск на Ланжерон. Это когда вы пешком идете на пляж, и свежий ветер с моря вам обдувает лицо, а голубой горизонт холодит ваши глаза — вам кажется, что он не такой крутой, спуск к морю. Мы же летели вперед быстрее всех звуков, что пытались нас догнать. Во всяком случае, ребят, что бежали за нами и кричали «Ура!», мы не слышали. Преодолев звуковой барьер мы на нашем велике летели со скоростью света. Солнце над головой не могло нас обогнать. И только голос Женьки я слышал, он летел около моего уха по инерции.

— И какой же русский, даже если он еврей, не любит быстрой езды!

Хорошо, что пляжный сезон еще не начался. Я представляю себе, что происходило бы, если бы такое случилось через месяц. Загорелые лица одесситов, лежащих на песке, не только бы перебарщивали, но и переперчивали бы, добавляя прочие специи к словам, за которыми в карман не лезли бы, поскольку были в плавках. А так мы пролетели полосу пляжа и въехали в спасительную воду. Сначала велосипед, потом я, затем Женька, а за нами все те пацаны, что бежали от самого города и кричали «Ура!»

— Как хорошо, что в нашем городе есть море. Как бы ты остановился в Херсоне? Что бы ты делал в Крыму? Ехал бы до самого Коктебеля.

А через час моя мама гладила Ермолаеву одежду, потому что в этот день ему нужно было идти в паспортный стол за ксивой.

Мама добродушно ворчала:

— Нет , Женя, ты таки больной на всю голову. Ты не туда его повез. — Поворачивалась она ко мне. — Надо было везти на Слободку. Там бы вас сразу остановили санитары. Тебе разве эту одежду нужно гладить. Типун мне на язык, но тебе надо гладить смирительную рубашку и показать хорошему специалисту в сумасшедшем доме.

— Ну что вы, теть Зин, — смеялся Женька, — в одесской психушке конкурс — сто человек на койку. Я не пройду.

— Дай бог, чтобы ты туда, таки да, не поступил.

А еще через час Женька заполнял анкету в паспортном столе и, как это бывает в Одессе, споткнулся о пятую графу. Дело в том, что папа Ермолаева был евреем. Наверное, какие-то буквы повыпадали из фамилии в процессе эволюции древнего рода, но легкий намек на ермолку остался даже в этом, приспособившемся к местным условиям, созвучии.

В детстве мы жили, как во Франции или в Швейцарии. Ни у кого никакой национальности не было. В нашем дворе все фамилии считались русскими, даже Гринберг и Попандопуло. В спортзале, куда мы повалили после пятого класса, не было разнарядки на ограничения нацменьшинства, представителей которого было в те годы в Одессе большинство. Только иногда, словно отголосок иной жизни долетало до нас ледяное дыхание биологической ненависти, но это сразу забывалось. Да и как можно было злиться на пьяного дворника, который, когда на Толика Шварца свалился с карниза кусок льда, прошамкал беззубым ртом:

— У, развелось жидов, сосульке упасть некуда.

Помимо всего, мы на Епифана не обижались оттого, что во время войны он прятал от немцев в подвале своего собутыльника Мару Гальперина. Об этом во дворе знали все. А так как после войны Мара все равно пропал, то шептались, что он его и сейчас прячет. Понятно от кого. Прочитав анкету, начальник паспортного стола посмотрел на Женьку внимательнее, чем того требовала процедура.

— Не похож, — одобрительно сказал он. — Да и фамилия не соответствует национальности. По матери что ли фамилия? Так, может быть, и национальность возьмешь себе материнскую? Кстати, как у евреев и положено. — Постарался начальник примирить чужую традицию со своим добрым советом.

— Да нет, это отцовская фамилия. А нация мамы еще больше не соответствует. — Перешел Женька на несвойственный ему грузинский акцент. — Мама — грузинка.

— Да?! — брови капитана поползли вверх, будто сейчас они начнут танцевать лезгинку. И уже во вдохновении этого государственного танца глаза его покосились на портрет вождя. — Как сказать, не соответствует. Нани-на! Может быть, очень даже соответствует. — Тоже перешел на грузинский акцент начальник, чтоб понравиться портрету.

Женьке было ужасно неудобно. Он понимал, что капитан советует из лучших побуждений. Наверное, он совершил непростительную ошибку. Столько вокруг русских, украинцев, казаков, чукчей. А он возьми и родись от еврея. Но мало того. Сейчас, когда есть возможность исправить этот генетический проступок, притом без всякой липы, — мама относится к нации отца народов, может быть, на каком-то уровне пересеклись их генеалогические корни, а он, Женька Ермолаев, родственник Иосифа Джугашвили, — теперь, когда есть возможность, чтобы восторжествовала эта историческая справедливость, он, презренный иудей, не желает с низшей национальной ступеньки взлететь на высочайшую. Не поднимая глаз, Ермолаев стал торопливо оправдываться:

— Нет-нет. Спасибо. Понимаете, папа погиб на фронте. Неудобно перед его памятью. Пишите еврей.

В этот момент начальнику показалось, что глаза товарища Сталина налились кровью, а ухо на державном портрете стало подергиваться.

Внутренний голос капитана перестал напевать грузинскую мелодию. Он несколько раз моргнул, чтобы избавиться от галлюцинации, а затем твердым государственным голосом Левитана, перечеркивающим минутную слабость, произнес:

— И правильно, товарищ Ермолаев. У нас все народы равны. Поздравляю с совершеннолетием.

Когда Женька ушел, капитан снова посмотрел на портрет и, уже не стесняясь, так как посторонних не было, сказал еще не поверженному, но уже покойному генералиссимусу:

— Хороший хлопчик, товарищ Сталин. Жалко хлопчика. Нахлебается он со своим еврейством.

— Добрый ты человек, капитан. В тридцать седьмом, наверное, служил на Севере?

Начальник вздрогнул. Снова протер глаза и крикнул, словно пропускал по одному строй:

— Следующий!

А вечером мы собрались отметить Женькино совершеннолетие.

— Хорошо, что я родился летом. — Смеялся он. — Родись я зимой, и мы отмечали бы совершеннозимие.

Как всегда в таких случаях, мы садились на скамеечки и ступеньки возле наших дверей, выходящих прямо на улицу. На табуретке, накрытой газетой, стояла бутылка самого дешевого вина, отломанный кусками хлеб и варварски разорванная, как после погрома, еврейская колбаса по два рубля пятьдесят копеек за килограмм.

Мы пировали в плавках. Впрочем на нас был коричневый шевиотовый загар. Самый модный вечерний костюм летней Одессы. После первой рюмки Валерка брал гитару. Он долго настраивал ее, а потом делал надрывный, по-цыгански дрожащий аккорд, и все замолкали. Окуджава в то время еще не появился. О Галиче и Высоцком тем более никто ничего не слышал. Тех песен, которые, кажется, были всегда, еще лет десять в природе не существовало. Амнистия тоже еще не прошла, так что блатная классика была на подходе. А пока мы горланили итальянские арии из пластинок Карузо и двух Тито — Руффа и Гобби.

Вечер на Соборке чернел и становился похожим на эти недавно привезенные победителями из Германии пластинки. Вся площадь словно вертелась на патефоне и пела под гитару звучные, хотя и непонятные итальянские слова. Отдельные куплеты мы переводили, догадавшись по музыке об их значении. «За ночь я узнал итальянский язык. Аморе, аморе, аморе». То, что любовь и море звучало почти одинаково, очень нравилось нам. Мы тянули это слово своими прорезавшимися лирическими сопрано, и боль в груди от причастности к трагедии, похожей на глаза Джины Лоллобриджиды, переносила наши загорелые тела на побережье Адриатического моря.

Когда я произносил запомнившиеся из пластинок итальянские созвучия, которые, как мне сдается, перебарщивают наличием гласных, было такое чувство, что древние греки, чья скульптура белела в треугольном скверике напротив нашей двери, меня понимают. Мне казалось, что они даже поворачивали печальные лица и про себя подпевали нам. Интересно, как очутились этот старик с двумя сыновьями, опутанные змеей, у нас в Одессе. И главное, попали именно на нашу площадь. Надо же.

Когда арестовали родителей Аркаши Попандопуло, Фима, друг моего дяди, сказал, что этих Лаокоонов тоже подметут. Что скульптура будет стоять в парке культуры и отдыха города Магадана. Но древних греков не взяли. Много знающий, хотя и русский, жилец из четвертого подъезда заметил, что этого никогда не произойдет, потому что детей не сажают, а сам Карл Маркс сказал, что греки — это детство человечества. Впрочем, Сева не ручался, что это сказал Маркс. Может быть Фридрих Энгельс. Ну в общем, кто-то из них.

Да, греки в тот вечер явно оживились. Им, видимо, нравилось, что мы почти такие же голые, как и они. Я до сих пор верю, что когда мы пели итальянские песни, они под змеей танцевали сиртаки.

Мы так распелись, что не заметили, как исчез Ермолаев. Он всегда пропадал, когда первый хмель ударял ему в голову. Притом мы знали, где можно найти его. На крышах соседних домов. Высота тянула Женьку. Он первым из нашего переулка стал мастером спорта по акробатике.

Кстати, это произошло как раз на следующий день.

После соревнований у него брал интервью наш кореш, корреспондент одесской комсомольской газеты Юрка Михайлик.

— Как тебе удалось скрутить двойное сальто? — спросил Юра и записал свой вопрос.

— Понимаешь, — ответил Женя, — перебрали вчера у Рудоса. У меня сегодня в глазах двоилось. Пошел на одно — а скрутил два. Нет, пить все-таки перед соревнованиями нельзя! Женька никогда не умел вразумительно ответить. Да и спрашивать он как следует не умел. Это ведь он перед первенством Союза, когда надо было обойти всех врачей и сдать все анализы, спросил у остолбеневшей сестрички:

— Будьте настолько любезны, пожалуйста, скажите, где здесь принимают говно на анализ кала? На соседних крышах Женьки не было. Это потом мы узнали, что он побывал в прошлых тысячелетиях. Осторожно балансируя руками, как на канате, натянутом на головокружительной высоте, он перешел булыжную мостовую. Затем с разбегу перемахнул железную ограду сквера и подошел к скульптуре. Перед мраморным постаментом росла трава. Женька тщательно вытер об нее ноги, чтобы не занести нашу одесскую пыль в их античное стерильное время. Затем он прыгнул, и ему казалось, что долго длился этот прыжок через тысячелетия. Босыми ногами Женька почувствовал прохладу мраморной плиты.

— Кореш, подвинься, — сказал он одному из сыновей Лаокоона.

Фигура отошла к краю пьедестала. На пятачке вечности хватило и для Женьки немного места. Над головой качнулась раскидистая шелковица. С этим деревом у меня сложились непростые отношения. В середине лета мы камнями, почему-то называемыми в Одессе муныками, сбивали его плоды, похожие на белых гусениц. Однажды шелковица вернула мне мой мунык. Он попал в лоб, и все лицо мое было залито кровью. Когда я вошел домой, мама схватилась за голову:

— Шалопут! Кто тебя убил?! От шелковицы на Женьку пахнуло теплом нашего времени.

— Папаша, чем я могу вам помочь? — спросил Ермолай у начальника скульптурной группы. Древние греки молчали. Тогда Женька протиснул голову в виток каменной змеи. Как часто он потом делал то же самое! Я уверен, что там, на лесоповале, он тоже куда-то сунул голову. Но тут мы еще играли самих себя, а там эта игра уже сделалась судьбою.

Женька напряг мышцы, как культурист. На лице его появилось трагическое выражение. Трагичнее, чем у античных юношей. Он перебарщивал лицом. Его веселая одесская жизнь обретала классические формы.

— Братцы, — спрашивал Женька, — вы, разом, не антисемиты? С сегодняшнего дня я маланец. Кажется, это у вас там было сказано: бойся маланцев даров приносящих. Так что предупреждаю сразу — я еврей доброволец.

Женька замолчал, так как к скверу подошли двое, явно под мухой. Однако не будем делать из мухи слона.

— А, Лаокоон, — сказал первый.

— Какая Алла? Тут баб нет. — Второй был явно приезжий.

— А — отдельно и Лаокоон — отдельно. Как вода и спирт. А — это восклицание. Вроде — у, или — о. Лаокоон же — это имя. Тебя зовут Федя, а его Лаокоон. Лаокоон Иванович. Что тут непонятного, обыкновенное заграничное имя.

— Понял. А что, завтра их будет пятеро?

— Почему пятеро? Считаем. Раз, два, три, четыре. Их четверо, соображают на четверых. По сто грамм.

— Утром соображали на троих.

— Подожди. Раз, два. Действительно добавили четвертого.

— Халтурщики! Даже цвет подобрать не смогли. Этот четвертый гораздо темнее.

— Может быть он негр. Эфиоп.

— Не выражайся. Эфиоп твою мать.

Женька начал смеяться. Двое посмотрели на него ошалело.

— Братцы! — Заорал Женька. — Я свой, русский. Вернее, еврей.

Пьяные бросились наутек. До такого состояния они еще не допивались.

Женька хохотал. И вдруг ему стало казаться, что змея на его горле шевелится. Он попробовал вылезти из витка, но не смог. А ведь так легко вошла внутрь холодного мрамора голова!

— Спокойно, — сказал он себе и, сделав усилие, освободил шею. — У, Змей-Горыныч! — замахнулся он в темноту, когда мы нашли его около Лаокоона. — У-У — это мое восклицание. А вообще-то я только что двух довел до белой горячки. Так давно это было. Женька Ермолаев. Еврей-доброволец. Карузо. «Аморе, аморе,аморе!» Бутылка вина на табуретке, застеленной газетой. И все-таки осталось у меня на всю жизнь ощущение, что рядом, по соседству с нами, жили древние греки. Они наблюдали за нами, завидуя живой жизни. И танцевали сиртаки под змеей, когда мы пели итальянские песни.

И даже в обычный день стоило мне перейти дорогу, как я попадал в другое тысячелетие. Хотя звенели трамваи на Преображенской улице, и пахло жареными перцами с одного, кипящими в постном масле бычками с другого и подгоревшими синими с третьего двора. И еще из нашей эры в ту, античную, доносился голос моей мамы:

— Халамидник! Иди за хлебом. Нашел когда смотреть Лаокоона! Через десять минут Маруся закрывает магазин.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Мамины именины

Мама моя, Зиновья Генриховна, называла себя вдовой погибшего офицера. За годы, что я ее знал, а это продолжалось больше тридцати лет, она совершенно не менялась. Теперь я понимаю, что она мало изменилась и с детства своего. Однажды, в лет восемь, она подумала, что неудобно занимать много объема в пространстве, и перестала расти.

— Ой, что вы, что вы? — говорила она в очереди за хлебом или в собесе за пенсией. — Можете не подвигаться, мне и так места хватит.

И ей, действительно хватало места везде — и в комнатушке без окон в доме на Соборной площади, где не было ни печки, ни парового отопления. В самом центре вобщем-то благополучного города, в середине двадцатого века, она жила без газа и электричества. И даже не догадывалась, что все это изобретали для нее тоже. Между двумя стеклянными дверями, отделяющими комнатку от улицы с гранитной, смахивающей на морскую зыбь, мостовой, по которой громыхали машины, весело шепелявили два примуса, похожие на спорящих одесситок, то и дело успокаивающих друг дружку неистребимым в городе словом «ша».

— Ша! Ша! Что вы так горячитесь?

Ей не тесно было в трамвае номер два, а потом, после пересадки на Куликовском поле, в трамвая номер восемнадцать, которым она ехала в гости к своему брату Мише на вторую станцию Большого Фонтана. И в трамвае тоже она говорила, когда ей уступали место, принимая ее за старушку и одновременно ребенка:

— Ой, что вы, что вы, я посижу стоя.

А когда все-таки садилась, то так прижималась к окошку, что на одноместном сидении могли примоститься еще двое.

Она поместилась в маленьком гробу. Лежала в нем, сложив на груди крошечные руки и, казалось, говорила:

— Видите, какая экономия. Досок пошло совсем немного. А уж рыть придется совсем неглубоко.

И оградку на еврейском кладбище ей поставили тоже невысокую, ниже уровня моря, словно она ее сама себе выбирала с расчетом, чтобы металла было поменьше. Рядом с другими оградами, высящимися монументально, казалось, будто девочка заблудилась в железном лесу, заблудилась и присела на ту гранитную глыбу, что мы уложили вместо плиты на ее надгробии. Иногда мне кажется, что мы и сюда ей не провели газа, теплой воды и электричества, что и тут — между тем и этим светом весело переругиваются два ее примуса:

— Ша, ша! Пусть будет тихо. Как вы себя ведете? Это же кладбище. На диком не отшлифованном красном гранитном камне мой знакомый скульптор Копьев за пол-литра водки выбил ее лицо, а чуть ниже раскрытую книгу. И, глядя на этот скромный барельеф, я вспоминаю, как, прежде чем сказать ей, что меня выгнали из института физкультуры за то, что я не взял зачетную высоту — метр сорок(разве можно прыгать выше роста своей матери?) так вот, прежде, чем огорчить маму, я подсунул ей только что выпущенный в Москве томик вторично обрезанного Бабеля. Она читала книгу стоя на коленях. Под ними была подложена подушечка и табуретка. Так она дотягивалась до стола.

В самом интересном месте, где она сдерживала смех, потому что он мог задержать ее, а ей скорее хотелось узнать, что там произойдет дальше, радостным голосом я произнес:

— А меня вытурили из института.

Она оторвалась от чтения, веселые глаза ее сделались такими, словно в костер плеснули кружку воды.

— Как это вытурили?

— А вот так. — Согнул я ногу. — Коленом под зад.

— Паразиты. Они это сделали потому, что ты еврей?

— Нет. — Ответил я. — Они это сделали потому, что я не прыгнул на метр сорок.

— Сволочи. Ты же не кузнечик. Что же ты теперь будешь делать? Может быть опять устроишься кочегаром на киностудию, откуда тебя выгнали за узкие брюки? А что

— надень старые клеши и пойди таки извинись перед ними.

Вода, которую брызнули в костер, ушла паром. Из уголков, или угольков глаз снова стали вырываться язычки веселого пламени.

— А знаешь, мы видели через щели в ихнем заборе эту самую свадьбу. — Неожиданно без всякой связи сказала она.

— Какую, мама?

Я испугался, что огорчил ее своим сообщением и она стала заговариваться.

— Ну эту, — показала она на книгу. — Беня Крик женит свою сестру Двойру. Она таки была похожа на беременного городового. Они жили на Мясоедовской, как раз за углом от нашего дома.

Никак не могу вспомнить, как моя мама варила, хотя примуса шипели постоянно. Не припомню, как она стирала, хотя под кроватью стоял цинковый таз и потертая стиральная доска. Вот, как несла воду через дорогу со двора, что был напротив наших дверей, это я вижу, будто было вчера. Водопровода у нас тоже не было. В древнем Риме был, а у нас не провели. Она несла по мостовой два больших ведра, блестящих на солнце. И специально переходила с ними дорогу всем проходящим мимо, чтоб улыбнуться и сказать им:

— Вот видите, у вас сегодня будет удача. А что вы думаете, в хорошие приметы нужно верить.

Мне кажется, что по воду она так часто шла затем, чтобы, как она говорила, сделать прохожим удачу. Фима, что жил напротив нас, если у него намечалось что-то важное, кричал:

— Зина, перейди мне дорогу с ведрами.

И она сейчас же бежала за водой. А потом звала меня и сестру.

— Пейте, принесла свежую.

Жизнь ее в моей памяти не тянется одной сплошной линией. Она жила пунктирно.

Вот несет через дорогу ведра, и вода раскачивается, разбрасывая солнечные зайцы аж до самой Дерибасовской. Вот пошла за жалкой пенсией — аттестат погибшего лейтенанта — а вернулась с пирожными, шоколадом, фисташками, чтобы мы узнали, что есть на земле вкусные довоенные вещи. До сих пор чувствую во рту аромат этого горьковатого с непривычки шоколада. Она выходила из дома редко — базар, магазин, собес. Если соседи встречали ее в городе, то они мне с удивлением сообщали:

— Видели идти твою мать по Дерибасовской.

Чаще она сидела дома. И даже не совсем дома, а рядом с ним на улице. Возле дверей она выдолбила в асфальте дырочку и сунула туда виноградную ветку. А та взяла и проросла. Через некоторое время взлетела над ней зеленая птица, виноградный куст. И сидела она под ним на маленькой скамеечке в своей персональной тени, а мимо нее проходила по нашему переулку жизнь во всем ее многообразии.

Одно время она даже наблюдала за пленными немцами. Они жили напротив в разрушенном Доме Красной армии. В сорок втором году в нем проводилась, как говорила мамина подруга Груня, закрытое партийное собрание фашистов. Партизаны взорвали здание. Но взрывчатки у них было мало или на одесском толчке спекулянты подсунули не тот динамит. А что вы думаете, у нас это бывает. Наружные стены с балконами и колоннами остались невредимыми. Как в Коллизее.

— Халтурщики, — ругала наших партизан та же тетя Груня, — даже подорвать, как следует быть, не умеют.

После войны к стенам пристроили глиняные времянки, которые отапливались железными бочонками, почему-то называемыми буржуйками. Трубы от них выходили прямо в окно и наполняли улицу черным дымом. Как дым ,тянулась после работы вечером к своему жилью темная очередь немцев.

Один из них, наверное, тяжело болел. У него была такая комплекция, что он почти не отбрасывал тени. На работу его брали не каждый день и он часами просиживал на балкончике, завернувшись в дырявое одеяло.

— Пусть он подавится. — Сказала однажды моя мама. — Но я не могу смотреть. Иди отнеси ему тарелку супа.

— Фрицу? — возмутился я. — Да ты что?

— Они таки изверги. — С жаром ответила она. — Но как раз этот, может быть, нет. И знаешь, его лицо похоже на твоего папу. Отнеси, тоже ведь люди.

Странным оказался этот немец. Он не знал, что у нас нет печки, и когда шел на работу, обязательно приносил несколько щепочек для растопки. Видимо там, где он работал, рубили лес, хотя какой лес в черноморской степи, рубили лес, а щепки летели вон куда. Каждый раз аккуратная связка. Первая гуманитарная помощь.

Есть у меня еще воспоминание о маме, связанное с войной. Но уже не с Великой Отечественной, а с чехословацкой. Кареты скорой братской помощи, как называли тогда наши танки, шли полдня сплошняком по дороге Кишинев — Одесса. Напрасно я пытался остановить какую-нибудь попутку. Машинам останавливаться запретили. Когда прошли все танки, длинный хвост гула еще долго тянулся за ними. Но вот и он оборвался. А машины все равно не останавливались. Водители лицом и руками показывали, что им не разрешают. У нас любят, когда им что-нибудь запрещают. Так просто быть вредным по приказу начальства.

И вдруг из-за поворота выскочил, гремя на всю округу, отставший от колонны танк. Я машинально поднял руку, а он, чудак, взял и остановился. Люк с грохотом распахнулся и из железного зверя высунулась неожиданно голубоглазая улыбка.

— Тебе куда? — спросила улыбка, показывая редкие мальчишечьи зубы.

— Мне в Одессу. — Нерешительно сказал я.

— Давай, залазь, только мы в Николаев. — Выдал командир военную тайну. — Так что подбросим до одесского поста ГАИ. А вообще, ты кто? — проявил он запоздалую бдительность.

— А никто. — Пошутил я в свою очередь. — Английский шпион.

— Ну тогда тем более залазь. Мы тебя прямо в контрразведку.

Под Васильевкой уже вечерело, и было ясно, что на мамины именины я опаздываю. Мы открыли две бутылки «Негру де пуркаре», которые я вез на семейное торжество.

— Три месяца в рот не брали.

— А что братья не угощали?

— Угощали.

И механик рассказал такое, что мне захотелось быть английским шпионом. Мама, если бы я ей все пересказал, воскликнула бы.

— Мало им евреев, они уже за чехов взялись.

К воротам города мы подъехали в час ночи.

— Ну хиба ты зараз найдешь трамвая? — перешел после вина на украинский язык Сережа.

Вот черт, по пьянке выдал таки имя лейтенанта. В КГБ, которое ликвидировали, ему не простят то, что он меня в танке в Одессу подбросил да еще и за Чехословакию военную тайну выдал. Так его ж уже ликвидировали этот Комитет Государственной Безопасности, вместе с государством, кто ж не прощать-то будет? Знаем мы кто. Государство-то ликвидировали, а в сером здании на улице Еврейской, вот парадокс — КГБ на улице Еврейской, Берия бы повесился, — так вот в этом сером здании кто-то перебирает наши папочки, чтобы не потерять квалификацию и письма читает от наших доброжелателей: «Прошу учесть, в квартире моего соседа вчера шепотом ругали Советскую власть.»

Дорогой Иван Иванович, что ж вы людей отвлекаете? Это по телевизору.

— Так як, хлопцы, подбросим шпиона до хаты? Соборка — цэ недалэко. Я тут в тюлькином флоте вчився, город малэнько знаю.

В танке я и днем бы не сориентировался. А ночью совсем заплутал. Притом в двух шагах от нашего дома. Хорошо, что нам попался подвыпивший мужичок, трезвый наверняка бы сиганул в первую попавшуюся парадную. Ночью, в Одессе, танк! А этот встал на обочину и, как вождь на броневике, вытянул вперед руку.

— Привет освободителям города-героя Одессы. Братцы, шо будете брать первым — телеграф, радио, горисполком?

— Соборную площадь. — Высунулся из люка Сережа.

— Соборку? — обрадовался пьянюга. — Не стоит. Там уже нема собора. Вы опоздали, его снесли большевики. А, понимаю, вы хотите поговорить за футбол. Там возле фонтана собираются болельщики. — Он посмотрел на часы.

— Они еще есть. Значит так, едешь прямо. Потом сворачиваешь направо. Затем налево.

— Ты разом не Иван Сусанин?

— Он самый, Иван. Только не Сусанин. Не перебивай. Где я остановился? Ага, Тираспольская площадь. Возле пивного бара берешь на улицу Франца Меринга. У нас, как во Франции — Франца Меринга, Франца Иосифа. На Меринга внимательно следи, чтобы рельсы были у тебя между ногами, а то ты нам гусеницами всю трамвайную линию испортишь, которая ведет на Слободку в сумасшедший дом. Один квартал проедешь и шуруй направо. Желтый дом перед тобой — это не второй сумасшедший, это уже дом Попудовой. Купчиху давно ликвидировали , как класс, а дом ее все называется Попудовой. Во память.

— Так я ж в нем и живу! — высунулся из танка я.

— О, ще один. Чего ж я вам голову морочу? — он помолчал, а потом еще спросил, — Ты кто такой будешь? Ты, видать, птица высокого полета, раз тебя ночью домой везут прямо в танке. Даже маршала Жукова, когда он жил в Одессе, так не катали. Я знаю, я у него поваром служил. Потом выгнали, когда у него была срачка.

— Папаша, что ж ты не узнаешь побочного сына Никиты Хрущева. — Похлопал меня по плечу Серега. Научился таки шутить в Одессе тюлькин флот.

— Ну-ну, значит байструк. — С уважением сказал подвыпивший. — Передавай батьке привет. Скажи, что я против него ничего не имею. Мне нравится, как он врезал туфлЈй на этом кворуме. Со Сталиным чуть загнул, ну да с кем не бывает.

Мама сидела под своим кустом на пороге, к которому спускались четыре каменные ступеньки, что, наверное, и сейчас еще теплые от наших задниц.

Когда мы подъехали, она закрыла лицо руками, как боксер на ринге, защищаясь от танка.

— Не бойся мама, это наши. — Вылез я на броню, а затем спрыгнул на землю.

Фары ярко осветили меня. Несколько секунд мама приходила в себя, а затем, как ни в чем не бывало, сказала:

— Паразит, что же ты катаешься в танке в пиджачных брюках? Там же пиль.

— Шо случилось, Зина? Война с Турцией? — подала голос соседка со второго этажа, которая все время с самого начала стояла во мраке комнаты и только теперь высунулась в окно.

— Не, мадам Гойхман. — Ответила мама. — Это Рудик приехал ко мне на именины.

— А автобусы из Кишинева уже не ходют?

— Ходют, ходют, мадам Гойхман, спокойной вам ночи. Милости просим, товарищи танкисты. Сейчас мы будем делать сцену с корабля на бал. А что, форшмак есть, синенькие остались, жареные перцы не доели. Арбуз. Дыня. Я таки знала, когда родиться. В августе. Тепло и мухи не кусают. И даже в голодные годы на Привозе изобилие, если, конечно, есть деньги.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

На полметра левее солнца

Мы идем на остров Тендра, который на приличных картах даже не обозначен. Рядом остров Березань. Он, хотя и меньше, но даже на глобусе есть такая точка — Березань. Может быть, потому, что на нем расстреляли лейтенанта Шмидта.

А вообще Березань — это кусок скалы, торчащий из воды в десяти милях от Очакова, в окрестностях которого, видимо, если верить революционной песне, оказался первый советский штурман, что «шел под Одессу, а вышел к Херсону». Вот так они в последствии

поступали во всем — шли к одному месту, а выходили к другому.

Ветер дул боковой и седенькая бородка «колдуна» весело трепыхала на мачте. «Колдун» показывает направление ветра. Это расщепленный кусок каната, привязанный к гроту.

Я сидел на руле. В него нужно было упираться, как всегда, когда дует боковой ветер. Через полчаса с непривычки у меня на ладони затвердел мозоль, который закрыл линию обычной судьбы.. Неподвижное облако впереди служило хорошим ориентиром.На него я должен был править. Где-то за облаком, если не поменяется ветер, в семи часах ходьбы отсюда, как прикинул Валера, находится Тендра.

На Тендре, хотя там никого и не расстреливали, есть свои достопримечательности.

Во-первых, там ходят табуны диких лошадей. Тоже мне прерии в Одесской области! Нет, кроме шуток, остров населяют лошади. Летом сорок первого года коней убивали, чтобы они не достались немцам. Однако председатель одного из колхозов додумался нанять в порту баржу и перегнал на нее весь гужевой транспорт хозяйства.

На острове животные одичали. А на воле размножаются быстро. И появились табуны на части суши, окруженной со всех сторон водой.

Во-вторых, на Тендре уже много лет собирались строить дельфинариум для профессора Шевелева. Никто не знал этого профессора, но дельфинариум для него собирались строить прямо в открытом море. И нет сомнения, что подводные работы уже ведутся, так как стратегическим объектом занимается военное ведомство.

Ну что вы такое говорите — военный комплекс и какие-то дельфины? Не серьезно.

Очень даже серьезно. Наши шпионы давно сообщили, что американские вооруженные силы уделяют большое внимание дельфинам. Они — вторые разумные существа на земле, и если бы жили не в воде, а на суше, Дарвин определил бы, что человек произошел не от обезьяны, а от них.

Под Лос- Анжелесом уже давно функционирует секретный дельфинариум. Дельфины читают человеческие мысли на большом расстоянии.

А теперь представьте себе, что эти мысли имеют империалистический характер и расшифровываются примерно так: ;«Дельфин Чарли, бери разгон от Дерибасовской до бойни. Немедленно следуй по курсу северо-северо-запад. В квадрате 128 находится советский крейсер. Твоя задача столкнуться с ним.

Понимаете к чему все это приведет? Дельфин несет бомбу, как те, что были сброшены на Хиросиму и Нагасаки. И даже в пятьдесят раз больше их.

А вы говорите:»Тендра! Тендра!»

В-третьих, на Тендре живет Федя.

Федя — это советский Робинзон Крузо. Что вы такое говорите — советский. Скорее — антисоветский.

Ну да, Федя был сыном полка у власовцев. До того, что Власов добровольно сдался в плен немцам, Федя успел получить красноармейскую медаль, и его портрет был напечатан в военой газете. По этому портрету его после войны и нашли.

Он работал грузчиком в порту, когда к нему подошли двое в штатском.

— Еле-еле фоц — это ты? — спросили они шепотом.

— Вообще-то у меня другая фамилия, — начал было Федя..

— Сейчас это не имеет никакого значения. Поклади на землю груз и не делай волны, — предложили двое.

В Одесском КГБ Федю пожалели. Его не отправили в Сибирь, как других власовцев. Все-таки сын полка. А как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает. Ну, в данном конкретном случае, отвечает не на полную железку.

Как раз в это время почему-то понадобилось, чтобы кто-то жил на Тендре , а так как добровольцев не нашлось, то Федю, как Наполеона, сослали на остров. Охрану ему не выделили. Слишком жирно. И так никуда не сбежит. Построили маленькую камеру-одиночку. Окно, как и положено, зарешетили. Оставили на сколько-то времени сухого пайка и уплыли.

Что вы нам рассказываете анекдоты? Такого не могло быть. Это неправдоподобно. Чтоб это было да — так нет.

И тем не менее так было. Вы забываете, что это происходило в Одессе. А тут даже кагэбисты придурочные. Они поступили так, а не иначе.

Года два о Феде помнили. Приплывали проверить, жив ли еще. А потом забыли.

Сидит сукин сын полка — и нехай себе сидит.

Федя умер бы через месяц, если бы не лошади. Он отлавливал упитанную кобылу, и ему хватало еды на ползимы. А летом зек кормился рыбой. Из конских хвостов он сплел себе вечную сеть, и рыбы у него всегда было навалом.

Остров вытянулся песчаной косой на много километров, и на южной его оконечности был родник. Федя скакал за водой на прирученной лошаденке, вспомнив свое деревенское детство. Так прошли годы.

По бревнышку, по дощечке Федя вылавливал дерево, которое пригоняло течение от материка, что был далеко, его и видно не было. Особенно он радовался, когда доска приплывала с гвоздями. Он выпрямлял их и хранил в бутылке, которую ему тоже подарило море.

На пятый год сидки Федя начал строить ковчег. Дело было для него новым, и он никуда не торопился. Времени здесь никакого не было, срок никто не учитывал. Снаружи Федя обтянул лодку конской шкурой и зачем-то смазал рыбьим жиром. Получилась странная посуда, со стороны похожая на плавсредство первобытного человека. Но на воде лодка оказалась прочной и устойчивой. Самым трудным было вспомнить, как устроены весла, но и они в конце концов были сделаны. Уключины он смастерил из прутьев, вставленной в окно решетки. Итак, для побега все было готово.

И вот однажды безветренным летним утром Федя поплыл в Одессу, чтоб выйти к Херсону. Он вышел на материк у небольшого села неподалеку от Очакова.

Вяленая рыба, которую он привез с собой, у сельской пивной была раскуплена сразу. Мужики просили привозить ее почаще, и он отправился за новой партией. Так Федя стал частым гостем в этой деревушке.

А однажды он отправился на свой остров вместе с Ефросиньей, которая просила его покатать ее возле берега. Назад Фрося не вернулась. Они построили небольшой домик на своей косе. Привезли сюда теленка, козу , гусей, кур и стали отбывать федин срок вместе.

Вскоре остров заселили их дети. В неволе тоже размножаются достаточно быстро. Теперь эти ребята рассыпались по всему бывшему Советскому Союзу. Есть кое-кто даже в дальнем зарубежье. А тогда они бегали по острову, и жеребята бросались им навстречу, выпрашивая хлеб, который брали прямо с ладони., и стаи рыб собирались в том месте, где они купались, потому что все живое жмется друг к другу, будь то в небе, на суше или в воде.

Облачко, по которому я держал курс, уже давно осталось позади. Вечером мы выходим на связь с космосом. Я ориентируюсь на остывшее, приближающееся к воде солнце. Нос лодки должен быть на полметра левее его. На полметра левее солнца. Странное измерение. Еще немного, и я выйду уже за пределы Солнечной системы. Стану править на звезду, находящуюся бог знает где. Нос лодки упрется в пространство на пять сантиметров правее этой звезды. Пять сантиметров и миллионы парсеков.

А утром мы будем стоять на якоре неподалеку от Тендры. И нас разбудит голос Феди:

— Эге-гей, Валера, это ты?

И Валерка выйдет из каюты, потянется, глотнет свежего воздуха и ответит:

— Здорово, Федя. Как у тебя с рыбой?

— Рыба есть. Ты постное масло привез ?

— И водку тоже.

— К водке лучше конина. У меня как раз свежий окорок.

И пока Федя побежит за своими припасами, мы выгрузим в лодку ящик водки, котелок для ухи и букетик роз для Фроси. Дикая жизнь — это хорошо, но светский этикет надо соблюдать. Мы же как-никак одесситы.

  

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

И слово было «вэйзмир»

Двор еще спит, когда Семен Гузман в майке «Динамо» и в сатиновых брюках садится верхом на тумбу водопроводного крана под большим каштаном, тень от которого даже в жаркий день такая густая и свежая, что ее можно резать на куски и продавать для охлаждения зельтерской воды.

А что вы думаете? Открыть коммерцию прямо здесь, рядом с домом на улице Чижикова, где никакие фанты-шманты так и не заменили запотевший стакан газировки с двойным клубничным сиропом.

Семен сидит на тумбе и думает, чувствуя, как в нем появляются мысли.

Сегодня бывший день солидарности бывших трудящихся. Сейчас вместо него празднуют пасху. Даже две пасхи. Сначала еврейскую, мутную и тягучую, как глаза у Фимы, двоюродного брата Семена, когда он рассказывает, как всю жизнь проработал «мастером — золотые руки» на швейной фабрике имени Воровского, а теперь получает пенсию, на которую можно купить несколько килограммов тахинной халвы. Фима ее терпеть не может, но купил бы и отдал президенту Кучме с одним условием — чтобы он всю ее съел на глазах у Фимы.

Если бы не тетя Бетя в Израиле и дядя Моня в Америке, которые не Рокфеллеры, но понимают, что капитализм в Одессе — это еще хуже, чем социализм в Тирасполе, то пришлось бы Фиме вставленные до перестройки зубы класть на полку не только в переносном, но и прямом смысле.

Затем приходит православная пасха, и каштан зажигает свои белые свечи. Таки да антисемитское дерево — где оно было раньше. А горлицы начинают кричать прямо с утра : «Чекушка! Чекушка!» Умная птица — знает, кто что пьет. Их голоса будят Алексея из десятой квартиры. Он высовывается из окна.

— О, кого я вижу! Сема, ты слышишь, чего требуют эти птицы? Мы должны выпить, сегодня же праздник.

— Позже, Алеша, позже. Я сейчас занят.

— Ну ладно. Тогда я еще посплю. И что бы я делал без тебя? Больше в этом дворе выпить не с кем.

Из открытых окон вылетают посапыванья. Они пахнут дешевым одеколоном и затвердевшим потом, жареными перцами и чесноком от холодца, прозрачного по краям тарелки, как море в Лузановке, когда сезон купания еще не начат. Посередине холодца возвышается обычно куриная попка, напоминающая остров Березань, на котором, не про нас будет сказано, расстреляли лейтенанта Шмидта. Семен знает эти места. Одно время он работал рыбаком.

Из крана, на котором он сидит, капает вода, иногда прорываясь тонкой струйкой. Со стороны может показаться, что Семен справляет малую нужду. Однако, боже сохрани осквернять ему питьевое место. Тем более, что общественный туалет рядом. Это могут определить по запаху даже посторонние, хотя специально для них на стене из ракушечника большими буквами написано: «Клозета во дворе нема.»

Хорошую когда-то выпускали краску. Сколько там ее выпросил бывший дворник у лейтенанта Гуркина, который на углу писал, что «квартал проверен, и мин больше нет.» А вот не выцвела краска, не потускнела. Хватило ее и даже немножко осталось, чтобы Толик Шац на противоположной стене написал : «Милка Ройтман из соседнего двора — сука!» Милка давно уже с палочкой ковыляет и вряд ли без бинокля разглядит, что там о ней написал Толик, который умер в прошлом году от инфаркта. А вот надпись на стене осталась такой, как будто ее сделали только вчера.

Когда в Одессе было не опасно, Гузман ходил в еврейскую школу. Но судя по образованию Семена, видимо, опасно в Одессе было почти всегда. То город занимали петлюровцы, то на семьдесят лет его оккупировали большевики. Единственное, что он успел прочесть и хорошо запомнить — это «Пятикнижие». В детстве Семену казалось, что он одновременно и Иаков, и Иосиф, и Моисей, который по дну Средиземного и Черного морей привел евреев в Одессу. Тоже мне, Иван Сусанин.

Была, правда, еще одна книга, которую прочитал Семен. Она тоже рассказывала о Боге, хотя и о чужом. Это случилось, когда Алешка назвал его жиденком.

— Ты ошибаешься, — сказал он соседу, — я — жидище.

При этих словах он стукнул Алешу своим коронным ударом, который показал ему брат отца.

Потом, когда они помирились, Семен узнал, что лично Алеша против него ничего не имеет, но его отец считает, что семенова нация распяла русского бога — Иисуса Христа. И Гузман прочитал Евангелие.

После того как закрыли еврейские школы, длинная очередь детей со скрипками выстроилась на Сабанеевом мосту возле школы Столярского.

Семену тоже купили черный костюм кладбищенского покроя, и в тридцатиградусную жару он предстал в нем перед строгим директором. Тело Гузмана так вспотело, что мокрые пятна проступили сквозь материал двубортного пиджака, похожего на бронежилет. Лицо мальчика блестело, как тут же рядом стоявший рояль.

Мельком глянув на два несуразных существа, усталый директор с досадой спросил:

— А почему вам приспичило привести юношу в школу имени мене?

У Столярского был не только абсолютный слух, он обладал и абсолютным нюхом.

— Так ведь поет. — Ответил старый Гузман, который, чтобы заглушить запах камбалы, что он продавал на Привозе, вылил на себя в этот день целый флакон одеколона «Кармен». Бедный Столярский! — Послушайте, как он поет, маэстро. Только приготовьте носовой платок. Ставлю ящик коньяка против бутылки пива, что вам захочется плакать. Спой, Сема.

И Сема отставил в сторону правую ногу сорок второго размера, чтобы отбивать ею такт. Левую он выпрямил и напряг, стараясь физическую энергию перевести в духовную. Грудь его пыталась вырваться из пиджака, застегнутого на все пуговицы. Собрав выражение лица в выпученных глазах, он запел.

— Морэ! — пел он истекая творческим потом. — Шумит у ног морской прибой. Грустно. Иду один я к мору…

— Довольно! Довольно! — замахал руками Столярский. Но тут же взял себя в руки и, замолчав, выглянул в окно. За Сабанеевым, на самом деле, виднелось море. Учителю захотелось туда.

— Что я могу вам сказать? — уже спокойно произнес он.

— У ребенка стопроцентная музыкальная внешность. Он похож на музыканта больше, чем Моцарт. Но к сожалению, больше ни каких данных у него нет. Однако Бог никого не создает просто так. Что-то есть от Всевышнего и у вашего сына.

— А может быть он споет еще «О, Мари», забыв, что он не на Привозе, торговался старый Гузман.

— Пойдем, папа! — пробасил Семен.

Ах, как давно это было. И где все они сейчас — отец, Столярский, очередь за звездной судьбой пучеглазых еврейских мальчиков с внешностью Карузо и Паганини.

— И что же было у меня от Бога? — думает Семен, сидя на тумбе под каштаном.

Между ветками дерева и крышей дома виднеется кусок неба. Звезды там еще горят, хотя воздух уже светлеет.

— Вон там все и началось. — Поднимаются над двором мысли Гузмана. — Вначале появилось слово. Меня интересует знать, на каком языке было это слово? На японском? На французском? Нет, наверное все-таки на еврейском. Ведь потом они были первыми. И что же это было за слово? Здравствуйте, я ваша тетя? Нет, а если всерьез? Может быть, «Вейзмир». А что, вполне возможно.

Все, что происходило в пространстве и во времени, случалось и с Семеном. Еще в детстве он был одновременно и одесским пацаном и корешем того Духа, что носился над водами. Тем более, что представить себе это было так просто. Нужно было только взять напрокат в Отраде плоскодонку за двадцать копеек в час.

И насчет Хаоса было все понятно. Он пахнул кошками и вообще походил на одесскую парадную. Так что дело было обычное.

Вот и сейчас, как много лет назад, а еще раньше, много тысяч лет назад, там, высоко над собой, между двумя тающими, как фруктовое мороженное за восемь копеек порция, звездами, он помогал Господу отделить свет от тьмы. Но перед этим он всегда спрашивал :

— Не помешаю?

— Боже сохрани. — Отвечал Всевышний с южной любезностью. — На, подержи чемоданчик с инструментами.

— Надо же, — думает Семен, — на земле еще нет ни одного китайца. Русские появятся, черт знает когда. Индусов и негров нет еще и в помине. И когда они все успели расплодиться? Даже в Одессе пусто. — Семен обводит глазами двор. — Нет грека Попандопуло, которого пошлют прямо в Сибирь за то, что он грек. Нет турка Курогло, что исчезнет из соседнего двора за то, что он турок. Что говорить, если нет еще евреев, которые помешаются на этом Израиле и в конце концов превратят его в сумасшедший дом. Кто бы мог подумать — Бердичев и Жмеринка станут украинскими городами. — Гузман пытается вспомнить еще один город, где жило много евреев, но, как назло, все вылетели у него из головы. — Ах да, в огороде бузина, а в Киеве дядька. Какой дядька. Дядька давно уже живет в Хайфе. А Киев без евреев сделался пустым, как перед заходом туда Петлюры. Впрочем, все это еще будет. А пока что вообще никого нет.

Только Святой Дух мечется над водами, и он старается от него не отстать — таки да, вейзмир.

— Так чем мы займемся первым делом? — спрашивает Святой Дух у Семена в мыслях самого Гузмана.

— Что значит чем? Не перестает удивляться на Бога Семен. — Воду ты уже отделил от суши. Свет включил. В Палестине скоро будет шестьдесят градусов по Цельсию. Надо быстро делать тень. Сажай деревья. Хотя бы этот каштан, хоть он и цветет на русскую пасху.

— Ты с ума сошел. Это конский каштан. Сначала нужно сделать лошадь. — Возмутился Создатель. — Пускай его сажает Буденный. Мы лучше займемся яблоней. У меня есть одна идея.

— Не думай, что я ничего не понимаю. Ты еще первого дерева не посадил, а уже думаешь, как прогнать Адама и Еву из рая. Я, конечно, дико извиняюсь, это не мое дело, но мне все это не очень-то нравится.

— Пути Господни неисповедимы, — сердито говорит Бог. — Может быть, я еще передумаю. А вообще-то, Сеня, ты начинаешь вести себя, как сын торговца камбалой. Даже Авраам не так нагло торговался со мной насчет Садома, хотя его папа тоже был торговым работником. Я наказал Адама и Еву потому, что они не послушались меня. Пусть знают, что Бог не фраер.

— Прости меня, но тебе этого больше никто не скажет. — Думает Гузман, обращаясь к Богу. — Зачем было наказывать этих двоих, а всем остальным потом разрешать? Ты хотя бы знаешь, сколько стоят яблоки на Привозе? Двадцать копеек килограмм.

— Что ты говоришь? Надо будет повысить цену.

— Это скоро сделают и без тебя. Так и быть, сажай уже эту яблоню. А то твой рай похож на херсонскую область. Один голый степ.

Чтобы лучше представить себе, как выглядит это ничем не прикрытая степь, Семен со звездных высот косится в приоткрытое окно красавицы Фаины, которая от духоты спросонья откинула простыню, и в полумраке комнаты белеет ее пышное тело.

Он смотрит на нее стыдливым взглядом, а затем нехотя отворачивается, но боковым зрением продолжает заглядывать в сладкую темноту.

— Прелюбодействуешь, Сеня, ай как нехорошо. — Говорит Святой Дух, цокая языком.

— Господь с тобой, ее еще нет. Она появится через сорок миллионов лет. Витька Глигач из жилкопа читал, что такой возраст земли.

— Темные вы с Витькой. Кто же столько живет? Она появится через пять тысяч лет с гаком. Поставь правильно свои часы и засекай время.

Через пятнадцать минут сад начинает благоухать, заглушая поток воздуха из туалета и парадных.

— А, сирень! Как ты додумался до такого амброзия? У-у-у! Акация. «Манит в сень акаций прогуляться.» — Лезут в голову дурацкие слова. — А это еще что за фрукта?

— Это фиги. — Смеется Бог.

— Понимаю. — Становится серьезным Семен. — Название не вполне приличное, но зато сразу ясно — у нас такие не растут. Их что, едят с маком?

— При чем тут мак?

— А есть такое выражение — фиг с маком. Вкусно наверное. И про фиговый листок я слышал. Это что-то вместо плавок. Летом в Одессе пошли бы.

Бог смеется. Он даже прощает Семену, что тот снова заглядывает в заветное окно.

— Что будем делать дальше? — Задает он риторический вопрос, отодвигая в сторону тучу. Смотри на него. Еще не создал человека, а уже готовит потоп. — Думает Сеня, но не подает виду, что догадался об этом.

— Что будем делать? Ты что, забыл, птицы. Сначала птицы.

— Ах, да. И какие появятся первыми?

— Куры. Разводи курей. Я умею делать фаршированную шейку. У тебя Святой Дух захватит. Когда перейдешь к рыбам, напомни мне. Я из них тоже кое-что приготовлю. Пальчики оближешь.

— Итак птицы, рыбы, звери.

— Да, да. И чтоб одни кусались, вторые бодались, третьи убегали, четвертые удирали. Но ради бога, Господи, сделай кого-нибудь, чтобы не бодался и бегал медленно, и улететь не мог.

Гузман вспоминает, как он полз по бесконечному снегу из немецкого окружения. Полз и думал, что он снова Моисей и на этот раз мерзнуть ему в снежной пустыне сорок лет. И ужасно хотелось есть. А зверья разного вокруг было великое множество. Зайцы, белки, глухари, даже лось встретился. Жратвы на целую жизнь хватило бы. А взять в рот нечего. Все убегает, улетает, упрыгивает.

Нос у Семена большой и горбатый, как у хищной птицы. А клюнуть им невозможно. Когти отросли, как у дикой кошки, а никого ими не поцарапаешь. Зубы, как у обезьяны, а кусать ими некого.

— Плохо, Господи, сделал ты еврея. Может быть, действительно, не собирался выгонять его из рая. А потом прогнал, да еще так далеко. В следующий раз, когда начнешь все сначала, я тебе все-таки кое-что посоветую.

И умер бы Семен Гузман на российском снегу, если бы в этой северной пустыне не попалась ему деревушка с крайней бревенчатой избой. Скрипнули в сенях двери, передразнивая его интонацию — к вам можно?

Хозяйка только руками всплеснула:

— Господи Иисусе, какой худой еврейчик!

Немцев в этом крошечном селе не было. Русские друг к другу в гости не ходили. Разве что за углями, если печь остынет. И жили Семен с Марией, как Адам с Евой после того, как их из рая выгнали.

Сидит Гузман на тумбе крана и думает: «Господи, куда это я перескочил со своей дурацкой памятью, когда мы с тобой еще и человека не сотворили?» Однако вернуться сейчас не может. Нужно ему додумать то, что случилось на земле, а потом возвращаться в небо.

У Марии тоже был бог. И знала она о нем совсем немного. Ночью Семен снимал с нее крестик, чтобы два божества не переплетались. И жили они вчетвером, друг другу не мешая — двое на земле, а двое на небе.

Некоторые разговоры Семена смущали душу Марии. Она, например, никак не могла поверить, что Бог Семена не еврей, а ее Бог еврейской национальности.

— Неужели моему и обрезание делали? — спрашивала она у Семена.

— Да , — отвечал он. — В Назарете в начале первого века нашей эры.

Гузману было приятно, что он имеет отношение к ее Богу.

А перед самым концом войны вернулся из госпиталя без обеих рук муж Марии, на которого она давно получила похоронку.

Молча посумерничали они втроем. Распили две пол-литры. Поплакали. А утром Гузман уехал в Одессу, где дядька определил его в свою рыболовецкую артель.

Прошло еще два года из тех пяти с лишним тысяч лет, и вдруг от Марии пришло письмо.

Одесские почтмейстеры все-таки великие психологи. В прошлом веке они запросто нашли бы деда Ваньки Жукова. На конверте Мария всего и написала — «В Одессу- маму Гузману еврею». Таких Гузманов в Одессе было не меньше пятисот. И между прочим, все евреи. А они все-таки взяли и нашли его.

— Ты был прав. — Писала Мария. — Мой Бог твоей нации. Я теперь молюсь вам обоим.»

Не такой уж дурак был Гузман, чтобы не понять, на что она намекала. Но отвечать ей не стал. Как представлял, что в стылой избе каждый день человек выпивает стакан водки, зажав край его зубами и запрокидывая голову, так начинала ныть его душа, которую Господь Бог как раз в это время вдувал в розовеющие губы Адама.

— А какого душа цвета, Господи? — спрашивает Семен, возвращаясь на небеса.

— Голубая, Сеня. Потому и небо будет такого цвета, что туда летят человеческие души.

И снова Гузман на земле в плену у своей памяти.

В камерах смерти, думает он, выпускали голубую и вдували красную душу. Соревновались с Богом. Где-то в Польше в начале войны, в лагере, вдохнули эту красную душу смерти в губы его жены Рахили. Рахили, что поила овец водой из колодца Лавана. А тяжелую колодезную крышку откинул тогда молодой Иаков. Как молод был мир.

Смещаются в голове у Семена времена и пространства.

— Извини меня, Господи. Такое ты сейчас дело совершаешь. Человека создаешь. А я к тебе со своим личным лезу.

— Куда это ты все время пропадаешь? — Смотрит на Семена Бог.

— Это я ненадолго в жизнь свою спускаюсь. Считай, по малой нужде бегаю.

— А нравится тебе, как я слепил человека? Хорошо ведь! А?

— Пока да. И глину для плоти подобрал отличную. Сливочное масло, а не глина. Слона слепил чуть ли не из простой земли. Для черепахи пошел кусок камня. Змею скатал из мокрой пыли. А тут такую глину нашел — кровь с молоком.

— Да, да . Но хватило ее на одного Адама. Граждане, не занимайте очередь. Продукт закончился.

— Что значит, закончился? А Ева? Мы что, появимся, потому что Адам начнет размножаться делением?

— Фу ты, черт, увлекся, про женщину забыл. Ты бы лучше, чем мотаться туда-сюда, напомнил мне. Ну да ладно, материал еще мягкий. Слепим Еву из Адамова ребра. Пока Адам поймет, что к чему, она подрастет.

— Еще как подрастет.

Семен снова заглядывает в окно Фаины. Подросла-таки, нивроку. Если бы Фаина знала, что ее сейчас сотворяют, она сделала бы умное выражение лица, поджала бы губы, соединила бы ноги. А то раскинулась, как Черное море, растопырила губы. Ей снится, что сосед Алешка плюет на проходящий мимо автобус. Это потому, что Одесса соревнуется со Львовом, какой город чище. И возле ворот их дома висит плакат «Что ты сделал, чтобы победить в соревновании со Львовом?» А внизу кто-то приписал: «Плюнул на Львовский автобус.»

— Не отвлекайся. — Говорит Бог. — Потрогай Еву. Ты посмотри, какая гладкая глина.

Семен не может трогать первую женщину грязными руками. Вот Фаину бы другое дело. Он наклоняется, открывает кран и моет руки.

А двор уже начинает просыпаться. Со второго этажа слышен голос Мани, которая продает семечки и сейчас их жарит в коммунальной кухне:

— Мадам Сквиренко, как вам это нравится, только семь часов утра, а я уже целый день ходячая, как энциклопедия.

— Брокгауза и Эфрона? — спрашивает образованная мадам Сквиренко.

— Соня, ты больная на всю голову. — Доносится бас мужа Сони Резник.

— Ваня! Включи телевизор. — Голосит Татьяна Петровна. — Идет фильм. Наверное, клевый — режиссер еврей.

— Стоило на этих женщин тратить ребро. — Ворчит Семен.

— Ты таки правильно забыл. Впрочем, правильно и вспомнил. Надо было только косточку у Адама брать поближе к голове. И я, дурак, тебе этого не посоветовал. А впрочем, разве ты меня послушал бы. Разве я тебе не говорил: «Адама и Еву не выгоняй из рая. Ты меня не послушал. И что из этого вышло? Ай-ай-ай, червивое яблочко съели! Разве Каин вырос бы бандитом, если бы жил в домашних условиях, и у семьи хватало бы на прожиточный минимум?

Да и Авель был хорош, подхалимничал перед тобой, а ты и клюнул на это. Вызвал зависть Каина. Я его очень даже понимаю.

Думаешь, мне не было обидно ловить тюльку, когда все эти маменькины сынки Коганы и Гилисы по Лонданам и Парижам шастали? Они на скрипочке пиликали, а я со своей музыкальной внешностью должен был тянуть сети. Этот Столярский тоже был хорошим гусем. Вроде тебя. Извини за откровенность.

Я думаю, прими он меня даже барабанщиком в духовой оркестр, это бы положительно сказалось на моем потомстве. А так, где сейчас халамидник Левка, мой старший сын? В тюрьме сидит, как какой-нибудь Каин. А Мишка, мой второй сын, тоже порядочный босяк. За два года — одна телеграмма, шесть слов по три копейки. «Папа я жив здоров подробности письмом.» Знаю я эти подробности. Сплошной мат. Потому и не пишет, что там нецензурные слова. Я когда их из детдома забирал, уже видел, с кем я имею дело. Шалопуты. Хорошо еще, что Рахиль не знает этого. Она бы не пережила.

— Здравствуйте, Семен Соломонович, — услышал Гузман грудной голос и понял, что проснулась Фаина. — Ой, я таки да проспала целую жизнь. Что-нибудь случилось за это время?

— Конечно, Фаина Марковна. Ева Адамовна уже слопала яблоко.

— Это новая жиличка? И не подавилась, дай ей бог здоровья? А что еще?

— Еще Беня Каинблат убил своего брата, а участковому сказал, что он не сторож ему.

— Ну и чудак вы, товарищ Гузман. Такое напридумаете. С вами так весело, что, не про меня будет сказано, животики порвать можно. А за мусором уже приезжали?

— Смотря что вы имеете ввиду под мусором. Если за участковым, который разбирается с Каинблатом, то еще нет. А если за смитьем, так вот как раз подъехали.

И в это время мусорщики ударили в утренние колокола. Сонные жильцы лениво понесли свои дурнопахнущие ведра к машине. Проснулся Вавилон. Появились русские, украинцы, евреи, армяне, турки. А так хорошо было в пустом дворе сидеть на тумбе от крана между двумя тающими звездами.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Дамский наган

Имя дают родители, а кличка, даже если ты сам себе ее придумал, сочиняется небесами, не иначе, как самим богом. Ну кто, кроме него мог подсказать уголовникам, что Вильку нужно назвать Пантерой. Не будь этого прозвища, Вилька, может быть, и вел бы себя иначе. Но вот он получил кликуху, и теперь нужно было ей соответствовать. Подсознание определяет сознание. Вилька держал в страхе всю «Соборку», а она, как известно , была в Одессе чем-то вроде подготовительных курсов для любой тюряги. В драке Вилька был действительно страшен. Но обычно до этого не доходило, так как на слова он был тоже крут. Это он как-то не по росту громыхающим басом произнес, что первый раз бьет в рыло, а второй — по крышке гроба. И голос его при этом был глухой, как удар по дереву.

Толик назвал себя Джонсоном сам. Первоначально он дал себе имя Гарсон, но потом узнал, что это означает, и срочно переименовался в Джонсона. После этого хуже обидеть его нельзя было, чем назвать Толиком. Полгорода сужало у него брюки, переделывая «клеши» в «дудочки». И действительно, черта с два стали бы ездить к нему парни с Пересыпи и Молдаванки, если бы он назывался Анатолием. А к Джонсону составлялись списки клиентов за месяц вперед. И только мы, его соседи, могли придти к нему рано утром или поздно вечером и обслужиться по блату.

Хромому Витьке кто-то, как гербовую печать на задницу поставил, дал прозвище — рупдвадцать. По ритму походки очень подходил ему этот прейскурант. Он ковылял по нашему двору, а разные ноги его, будто передразнивали друг друга — рупдвадцать, рупдвадцать, рупдвадцать.

Иностранцы вряд ли поймут такое. Там как не припадай на одну ногу, а доллардвадцатьцентов никто не назовет. А у нас рупдвадцать — кличка для хромого что надо.

Однако самое нелепое прозвище было у меня. Могу поклясться, что больше ни у кого в мире такого не было. Ну скажите, пожалуйста, кого еще в мире называли Дамский Наган?

Представляете, летним одесским утром какой-нибудь хмырь кричит у моего окна: «Эй, Дамский Наган, пошли на море!» И самое обидное , что мама, моя родная мама, не понимает, что это оскорбительно. Спокойно она отвечает хмырю: «Алик, Дамский Наган пошел за хлебом».

Ну хотя бы назвали Маузер или, на худой конец, Автомат Калашникова. А то Дамский наган.

Если бы прозвище мое было Маузер, я, наверное, и вел бы себя иначе, и судьба бы у меня получилась другая. Маузер иначе улыбается, по-другому ходит. А у Дамского Нагана вечно эти извиняющиеся глаза и нелепая улыбка. И вообще, разве стал бы писать стихи Автомат Калашникова? А даже если бы и стал, то это были бы совсем другие стихи. Наверняка, они были бы написаны гекзаметром: «Трах-тарарах-тарарах-тарарах-тарарара!» Как у древних греков. Им, видимо, трепыхающийся перед штормом парус нашептал этот ритм. Надо же, чтобы он повторился в битве под Одессой через три тысячи лет.

А Дамский Наган? Ну что это такое? «Пиф-паф, ой-ой-ой, умирает зайчик мой».

И во всем виноват я сам. А дело было вот как. Началось все с того, что я родился в командировке. То есть, как вы понимаете, в командировку послали не меня, находившегося в эмбриональном состоянии. Хотя, с другой стороны, как на это посмотреть. Командирован был мой отец. И не только он, его одного было недостаточно для моего появления на свет. Вместе с ним на год с лишним уехала из Одессы в глухое белорусское село и моя мама. Совдекабристка.

А шел в ту пору 1938 год. И если округлить цифру, на каждого новорожденного приходилось, как минимум, трое расстрелянных на одной шестой части суши. Интересно, на чью смерть пришлось мое рождение? На Мандельштама? На Меерхольда? На Вавилова? Ишь, чего захотел. Наверняка на каких-то безвестных Рабиновичей, Ивановых, Грищенко. Как бы там не было, волею социальной арифметики природа тогда дорого заплатила за мое рождение.

Отец мой работал в райкоме партии. В одном из тех мест, где идейные пули материалистами материализовывались в свинцовые. Ленинградские «Черные Маруси», в которых возили арестованных, в Одессе назывались «Соньками-дримбами». На бортах закрытых грузовиков писалось не «Хлеб», а «Рыба». Не хлебом единым.

Первый секретарь райкома глянул на живот моей матери, которая была, как говорится, чуть-чуть беременна, и отправил моего отца в длительную командировку, пока его не коснулось «это самое», и Сонька в кожанке с пьяным дворником не нанесли моим родителям ночного визита. Отец поехал поднимать колхоз, не ведая того, что освободил свое место «врагу народа», которым неминуемо должен был стать он сам, не поторопись с его командировкой секретарь райкома.

Хороший был секретарь, да будет ему магаданская земля пухом. Он вызвал моего отца в свой кабинет и долго говорил с ним под портретом Ильича.

А портрет уже давным-давно знал все, что произойдет, не зря он так хитро улыбался. Не в еврейскую бабушку пошел портрет, дедушкино татаро-монгольское иго зловеще косилось со стены. Великий вождь, как прищурился в октябре семнадцатого, так и не расщурился двадцать лет спустя. Сильный ветер дул тогда с Невы, что ли? А может быть целился в кого-нибудь этот любитель пострелять из крейсера Аврора?

Секретарь вручил отцу два пистолета. Один большой — маузер. Второй же маленький — тот самый, будь он неладен — дамский наган.

— Там еще летают бандитские пули. Так что распишись, что получил оружие, председатель.

— А второй зачем? — недоумевал отец.

— Жена твоя ждет ребенка. Пусть хранится на всякий случай у нее под подушкой. Тебе ведь придется мотаться по полям.

И надо же, чтобы рассказывая во дворе о том, в какое геройское время я родился, вспомнил я об этом пистолете. Умолчи я о нем, и меня, наверняка, окрестили бы маузером. Хотя слово «окрестили» здесь неуместно. Изобретатель грозного оружия Маузер был безусловно евреем. Но звучит его фамилия вполне сердито, вроде вилькиного «второй раз бью по крышке гроба». Так нет же, не устоял, трепло, рассказал о втором нагане. Между прочим, неизвестно, существовало ли такое оружие в природе вообще.

Хотя, видимо, существовало, не могла ведь его выдумать моя мама. Наверное, пистолетики не серийно делали для жен больших начальников. А может быть, их создавали с дальним прицелом. Вдруг да придет такой момент, и судя по темпам тридцать седьмого тире тридцать восьмого года вскорости, когда мужчины нашей страны перестреляют друг друга. Кто тогда будет продолжать успешно начатое дело уничтожения «врагов народа», чтобы в конце концов победа коммунизма оказалась неизбежной? Сами понимаете, еще нужно было завершить коллективизацию, окончательно покончить с так называемыми кулаками, только разворачивалась индустриализация, кругом внедрялись троцкисты, по улицам бродили шпионы, инакомыслящие мыслили иначе, чем следовало, уже учились в мединститутах будущие врачи-отравители, в основном из евреев, уже проскакивали кое-какие вредные заметочки в журналах «Нева» и «Ленинград», писатели писали не то, полководцы направляли свои полки не туда. Предстояла серьезная работа. Вернее, не предстояла, а продолжалась.

Нет, совсем не напрасно перемигивались висящие в кабинетах начальников портреты мертвых и живых вождей. Это они таки да целились в свои бывшие и будущие жертвы. Владимир Ильич в барышень и мальчика из царской семьи. Потренеровался на них и перешел на матросов из Кронштадта. Потом на попов, нечего торговать опиумом для народа. Тоже мне наркомафия. Потом последовали снайперские отдельные выстрелы. Пли! И нет поэта Гумилева. Пли! На этот раз промахнулся, не попал в Иудушку-Троцкого. Ну ничего, Иосиф Виссарионович добьет топориком. Тоже, между прочим, оружие пролетариата. Ну-ка теперь Киров становись к стенке. Тут нужна особая тщательность. Не так-то просто стрелять сведенной рукой. А промахнуться нельзя. Больше шанса не будет. Да и пуля, уйдя в сторону, может задеть Тухачевского или Якира. А их черед еще не пришел. Левый глаз Сталина на портретах почти закрыт. Хорошо Дзержинскому, он романтик революции, он стреляет с широко раскрытыми глазами и попадает не целясь — влет, на звук, на запах. Если бы не чахотка, полстраны перестрелял бы. А вид сохраняет интеллигентный. Надо чикать, потому что мы ЧК. Если были бы ЦК, то цикали бы. Молодец был Понтий Пилат. После этого спонта умывал руки. «У чекиста должны быть чистые руки» Вот железный Феликс. Его после смерти, наверное, перелили на пули. А может быть, на эти самые дамские наганы.

Вобщем, дамские наганы — это, скорее всего, тоже историческая неизбежность, большевистское изобретение кремлевских снайперов.

Последний раз об этом оружии я слышал от своего приятеля Чуева, тоже, между прочим, Феликса. Потом у него появилась кличка — Челикс Фуев. И смотрите, что делает прозвище с человеком. Феликс был приличным парнем. Учился на математика в Кишиневском университете. Воспитывал младшего брата. Матери у них не было. Потом и отец, летчик, разбился. Феликс о нем писал стихи, которые и повез в Москву. Стихи были слабыми. В нормальных изданиях их не брали. Но Феликсу повезло, а, может быть, и наоборот — в конце концов он понес их в журнал «Октябрь».

Это было время, так называемой, Оттепели. Скворцы еще не прилетели, но воробьям уже разрешалось кое о чем чирикать. В московском зоопарке даже подали голос чудом сохранившиеся старые орлы.

И, кто бы мог подумать, по ночам с площадей стали исчезать памятники Сталину. Воронам это как-то не нравилось. Вороны привыкли сидеть, вместо погон, на плечах генералиссимуса. А тут вдруг пустота.

После короткой оттепели впереди были еще крещенские, фу, что я говорю, хрущевские заморозки, и вороны это знали. Они слетались в редакцию журнала «Октябрь», опять октябрь, и каркали, заглушая робкие еще голоса певчих птиц. В основном, это были бесталанные и безграмотные писатели и журналисты.

Они называли себя патриотами, но поклонялись кумиру, уничтожившему треть их народа. Они считали себя интернационалистами, но это с их руки представителей малых народов начали называть лицами. По аналогии с жидовской мордой. Лицо еврейской национальности. Представляете — лицо русской национальности. Не звучит. А лицо армянской национальности — можно. Почему?

Феликс Чуев был провинциалом. Ему нужно было особенно стараться, чтобы сделаться своим. И он старался изо всех сил. Даже в те смутные времена Челекс Фуев получил не очень строгий выговор Союза писателей СССР за сталинизм. Это было тайное признание заслуг, и он всю оставшуюся жизнь гордился поощрительным наказанием СП. Да он и впрямь на следующее утро после шельмования проснулся знаменитым. Все комсомольские премии будут теперь его. Да что там премии, сам Вячеслав Михайлович Молотов благословил его, сходя в гроб.

По выходным Феликс приезжал к нему в гости. Совсем недавно второе лицо, опять лицо, в государстве поднимало рюмку, а Феликс стакан, водки за великого Владимира Ильича Ленина, затем в тех же пропорциях пили за дорогого Иосифа Виссарионовича Сталина. Феликс жадными глотками вливал в горло водку, чувствуя, что выполняет историческую миссию. Впрочем , ему на этих встречах казалось, что он не полностью отдает родине свой патриотический долг. По простому это называется — недопил. Еще один стакан было бы в самый раз. Однако, что поделаешь, уважаемый Георгий Плеханов оказался не до конца последовательным вождем пролетариата. Подвели интеллигентские штучки. А жаль, в самый раз было бы выпить за него третий стакан.

Когда я бывал в Москве, Феликс приходил ко мне в гости. Внешне он мало изменялся. Разве что только полысел, как Молотов да правый глаз стал немного щурится, как у вождей на портретах. Мои приятели никак не могли понять наших отношений.

Стасик Рассадин всегда чувствовал, если Чуев накануне был у меня.

— Проветри помещение, Челиксом пахнет.

И, действительно пятнадцать минут назад Феликс был у меня.

— Ну, какие новости от Молотова? Как там пакт с Риббентропом? — не успокаивался Рассадин.

И я добросовестно рассказывал, что сегодня узнал от Чуева.

Ехали вожди в «эмке» проверить одно из военных подразделений Подмосковья. Это было в самом начале тридцатых. На загороднем железнодорожном переезде шлагбаум был опущен. Приближался поезд. Машин в то время было мало, и стрелочник подошел посмотреть, кто едет в такой чистенькой. Закрывшись от солнца ладонью, он присел у капота и вслух заметил: «Сталин». Обошел машину и опять проявил политическую грамотность — «Молотов». Заглянув внутрь снова, разглядел и узнал Ворошилова. Глянул на крайнего слева и аж присел: «Еб твою мать, Буденный!»

Сталин долго смеялся и впоследствии иначе своего архиусатого командарма не называл. Когда появлялся кремлевский кавалерист, Иосиф Виссарионович оживлялся и приветствовал его: «Еб твою мать, Буденный!» Тоже, между прочим, кличка. Причем очень подходила. Особенно в устах специалиста по языкознанию.

О том, что дамский наган действительно существовал, я убедился из другой истории Молотова, пересказанной мне Феликсом.

Женскую «пушку» подарил Аллилуевой ее брат. Она, в отличии от чеховского ружья, выстрелила сразу.

Праздники мрачные вожди обычно встречали небольшими компаниями. И на этот раз октябрьские отмечали скромно. За круглым столом в одной из кремлевских комнат сидел Сталин с Аллилуевой, Молотов и Ворошилов с женами. А для разнообразия пригласили Тухачевского с его супругой, писанной красавицей. Кто знает, может быть горький осадок этой ночи и сделал всего через несколько лет прославленного полководца врагом народа.

Сталин веселил праздничную компанию. Он скатывал комочки хлеба и стрелял ими в жену Тухачевского. Особенно радовался великий шутник, когда он попадал в пышную грудь красавицы.

— Почему некоторые представители нашей партии говорят «ворошиловский стрелок»? — обращался он к смущенно улыбающемуся Клименту Ефремовичу. — Может быть правильнее будет — «сталинский стрелок» ? А?

Еврейские интеллигентные жены Молотова и Ворошилова делали вид, что все это ужасно остроумно. Мрачной была только Аллилуева. В какой-то момент ей надоела эта игра, и она, улучив минуту, выскользнула из комнаты. Ее отсутствие затянулось, и Сталин показал головой на дверь. Ворошилов понял, что это относится к нему и означает — приведи эту нервную женщину. Климента долго не было. Когда он вернулся по его лицу все поняли, что произошло нечто не поправимое.

Сталин ринулся в коридор. За ним устремились все.

— Где? — крикнул он на ходу и Ворошилов показал — где.

Аллилуева лежала на полу в луже крови. Рядом с ней валялся подарок брата — дамский наган.

— Нэ уберег. — Тихо сказал Сталин.

А может быть Молотов придумал, что он так сказал. Скоро он и сына своего, Якова не убережет. И опять произнесет романтические слова: «Солдата на маршала не меняем». Не убережет самых талантливых людей своего поколения. Тысячи, десятки тысяч людей станут его жертвами. И это произойдет через пять и через десять лет. Всего через одну и через две сталинских пятилетки.

Как раз в это время появлюсь на свет я. Меня с самого начала будто задела тень этого времени. Я родился мертвым. Слишком рано я сделал первый вздох и не донырнул несколько сантиметров до бытия — захлебнулся.

Если бы это произошло в одесском роддоме, моя безымянная душа выскользнула бы в окно и полетела в сторону моря — к Ланжерону. Но я родился, как было уже сказано, в командировке, в глухом селе, где фельдшером был пожилой немец, который все умел и не был брезгливым. Трубкой он высосал слизь, которой я захлебнулся, и сказал старухе, что ему помогала:

— Тважды счастлифый, родился ф рупашке и мертвый. Первый раз такое фижу.

И в этот момент я заорал. Смерть, которую он высосал из меня, была выплюнута в помойное ведро.

Через два года фельдшера выслали в Сибирь, как немецкого шпиона. Родись я немного позже, и никто на земле не оживил бы меня. Судьбу мою с самого начала будто рассчитала гениальная машина. Рок наступал на пятки.

Может быть в том тоже таинственный знак, что целых десять лет носил я кличку огнестрельного оружия. К ней так все привыкли, что иначе меня и не называли, а дворничиха наша тетя Маня, что продавала семечки, а потом ругала лузгающих их, как-то спросила меня:

— Послушай, Дамский наган, а как зовут тебя на самом деле?

Я уехал из Одессы, как будто убежал от своего прозвища. Семь лет меня не было во дворе на Соборке. Только через долгие семь лет я вернулся и шел со своей женой по нашему двору.

Говорят, что в прекрасном одесском оперном театре, который занимает второе место в мире после венского, есть один недостаток — слабая акустика. О нашем дворе этого не скажешь. В нашем дворе, если прислушаться, слышно, где скрипит кровать, где поет вода в клозете, где играет патефон, и заглушает примуса голос Утесова. Когда у Вильки Пантеры собираются блатные кореша, то в КГБ на бывшей еврейской, а теперь улице Бебеля, не нужно никаких подслушивающих устройств. До них доносится песня под гитару подвыпившей компании: «Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская, А дедушка Калинин Михаил. Мы жили весело в Москве на Красной площади. Сам Ворошилов часто в гости к нам ходил». Почти то же самое, что рассказывал мне Феликс Чуев.

Итак, через семь лет приехал я в Одессу. Мы с женой шли по нашему двору в жаркий воскресный полдень. Тишина стояла вокруг необыкновенная. Весь дом купался в море или торговался на Привозе, или неподалеку от нашего двора спорил в саду на Соборке у фонтана, где каждый день собиралась толпа обсуждать футбольные новости. «Ой, не говорите мне за Черноморец, это не команда. А за кого вам говорить? За киевское «Динамо»?» Все из нашего двора куда-то делись. Только два пацана обливали друг друга возле крана. Им было лет по пять. Они родились гораздо позже того лета, когда я уехал из этого города.

Увидев нас, они перестали брызгаться, и один шепотом сказал другому. Он сказал шепотом, но я услышал, так как в нашем дворе хорошая акустика:

— Нолик, смотри, Дамский Наган приехал.

Это моментально услышала тетя Маня. Она высунулась из окна, якобы только затем, чтобы крикнуть ребятам:

— Эй, байструки! Оставьте мне в покое водопровод! И тут же забыв про них, она обернулась к своему мужу, который уже лет тридцать после инсульта был прикован к постели и каждый день просил свою жену, чтобы когда он умрет, не про него будет сказано, она его похоронила вертикально, стоя.

— Ося, — просвистела тетя Маня. В оперном театре ее голоса я бы не услышал. — Ося, Дамский Наган вернулся.

— Что ты говоришь? И какой же у него вид?

— А, на море и обратно. Ты что Дамского Нагана не знаешь? Он привез свою жену. Ты слышишь, как пахнет ее одеколон?

— Конечно. Я же не глухой. — Долетел до меня его голос. — Наверное французский.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Сам ты корова

Мой дядя был знаком с Михаилом Светловым. Вернее ,мне кажется, что был знаком. Во всяком случае, по рассказам дяди так получается. На улице к нему подошел очень худой человек. Если Светлов говорил, что у обычных людей телосложение, а у него теловычитание, то у этого, по описаниям дяди, было теледеление без остатка. Дядя только обратил на него внимание, решив про себя, что в Одессе таких не бывает, как приезжий подошел к нему и неожиданно громким не соответствующим комплекции голосом спросил:

— Который час? У меня ходит только секундная стрелка.

Дядя ответил, что его часы вообще остановились, но, чтобы гражданин не подумал, не дай бог, что он хочет от него сдыхаться, сейчас они вместе все выяснят. Когда они узнали, наконец, что сейчас ровно десять сорок восемь, и если они хотят в этом убедиться, то вон там на горисполкоме часы, которые никогда не врут, в отличии от тех, кто заседает в этом здании, худой спросил дядю:

— А не скажите ли вы, какие есть еще достопримечательности в вашем городе, кроме горисполкома?

— Почему не скажу, — ответил дядя, — что я с вами в ссоре? Не только скажу, но и покажу. У меня как раз сейчас свободное время. Одна из достопримечательностей уже прямо здесь, рядом. Это оперный театр снаружи..

— Как это так — снаружи? А внутри что — идет ремонт?

— Причем здесь ремонт? Просто нам с вами внутри смотреть нечего. И слушать тоже. Это вам не Ла Скала. У них такой Онегин, как я Ленский и такой Ленский, как вы Борис Годунов.

— Нет, нет, — запротестовал приезжий, — если я на что-то и гожусь, то только на роль маленьких лебедей.

— Он выгнул шею.

— Вот-вот. У вас таки это должно получиться. Слева, между прочим, памятник Пушкину. Узнаете? От благодарных жителей Одессы. Сейчас благодарные жители способны поставить памятник только героям — потемкинцам. Я вас туда даже не поведу. Если бы потемкинцы знали, как они будут выглядеть через пятьдесят лет на пьедестале, они бы не поднимали восстания. А в прошлом векеПушкин был похож на Пушкина. Кстати, вы знаете, одно время он жил в Одессе, и тоже как раз здесь, недалеко.

— Да, — улыбнулся приезжий. — И на какой же улице?

— Вы задаете странные вопросы. Где он мог поселиться? Конечно же на улице Пушкинской. Интересно. Я слышал, что и Гоголь бывал в Одессе?

— Конечно. А что вы думаете, напрасно у нас есть улица Гоголя? Меня давно интересует знать, а были ли они знакомы7

— Очень даже близко. — Проявил осведомленность незнакомец. — Гоголь даже…как у вас в Одессе это называется? «стырил» сюжет «Мертвых душ» у Александра Сергеевича.

— Ай-ай-ай! Как нехорошо получается. Такой уважаемый писатель и, надо же, поступил, как последний босяк. Теперь мне понятно,

почему они друг от друга так далеко жили. Где улица Гоголя и где Пушкинская? Конечно же Пушкин после этого боялся, что у него «Евгения Онегина» тю-тю.

— Они жили в Одессе в разное время.

— Где же он тогда стырил эти души? В Одессе было бы понятно.

— Гораздо позже. И вообще это была темная история. А вы мне напоминаете моего приятеля, чисто внешне, Михаила Голодного.

Не имеете случайно, к нему отношения?

— Только по части имени. Я тоже Михаил. В остальном же я — только что покушал. Спасибо за намек. Мы в Одессе, как и вы, любим спрашивать не напрямую. А вы, если не секрет, кем будете?

— Да вот, тоже поэт. Как вы относитесь к нашей профессии?

— В основном уважаю. Хотя если сказать честно, считаю, что мало кто из поэтов имеет много хороших стихов.

Худой хмыкнул.

— Интересная точка зрения. А меня тоже кстати зовут Мишей.

— Что вы говорите? Какое совпадение! Вот и хорошо. Уж теперь точно ни за что не забуду.

Они обошли оперный театр и через Палерояль вышли на улицу Карла Маркса.

Карл Маркс тоже здесь жил? — улыбнулся худой.

— Боже сохрани, — сказал шепотом мой дядя. Он хорошо знал, что можно было говорить вслух, а что шептать.

— Это вожди. Им не обязательно присутствовать. Их утверждали полным списком по разнарядке.

— Чьей?

— НКВД. — Уже одними губами скорее показал, чем сказал, мой дядя. — Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Карл Либкнехт. Если бы не было улицы — ни за что не выговорил бы. Тут главное, никого не забыть. Не дай бог, если в городе нема переулка Ногина, проспекта Розы Люксенбург, бульвара Свердлова.

— Но этот — то еврей?

— А что, он один? А Воровский? А Чижиков? Тут через квартал улица имени маланца. Раньше поощрялось. Скажу вам по секрету у Ленина тоже было немного этого самого — по бабушке.

— Миша, вы этого не говорили, я этого не слышал. Насчет Голодного мы все выяснили. А как у вас насчет жажды? Жажда не мучит? А то мне сильно кажется, что кружка пива, разбавленная в ста граммах водки, нам с вами совсем не помешает. Назовем это напитком имени Бебеля. Вот как раз улица имени Бебеля. Интересно, а что за пятая графа была у этого самого Бебеля? У Бабеля нам известно. А вообще-то ты какой-то пасивный. Водку будешь пить? Кто из нас одессит, а кто гость. Пивная изнутри — это тоже достапримичательность.

Как раз в это время к ним подошел друг моего дяди Фима.

— Кого я вижу? Боже мой, почему вы так похудели? — энергично вошел в их компанию друг дяди. — У вас случайно нет глистов? Наверняка есть. Я знаю уникальное средство. Значит так…

— Это Фима, — сказал мой дядя, чувствуя неловкость оттого, что Фима их перебил.

— Фима? — произнес гость. — Редкое имя. А по батюшке как?

— У-у-у! Чтобы произнести имя моего батюшки, нужно выпить пол-литру.

— А я об чем говорю. Кстати таким образом и с глистами покончим. Так как вы смотрите на сто пятьдесят граммов столичной и кружку разливного пива?

— А таранька будет?

— Конечно. — сказал худой и всей своей фигурой изобразил высохшую тараньку.

Они спустились по стертым ступенькам в подвальчик за углом.

— Забыл тебя спросить, извини ,Миша, как у тебя дела?

— заполнял паузу в разговоре Фима.

— А , — сказал мой дядя, улыбаясь, — чем так жить, лучше, не дай бог, умереть.

— Не дай бог. — Подтвердил Фима и тоже улыбнулся.

Они подошли к прилавку, около которого никого не было.

Острым плечом приезжий оттиснул моего дядю от буфетчика Бори и протянул пятерку.

— Ты еще успеешь залезть в штаны. Сюда пригласил я, правда, Фима?

— Лично я в чужом городе вел бы себя поскромнее, — сказал Фима, тоже неохотно пряча свою бумажку с нарисованным вождем, который по бабушке имел отношение к этим суетливым людям.

— Вы тоже еще успеете помочь мне избавиться от глистов. А насчет «чужого города» никак не ожидал такого негостеприимства.

— Миша чем-то он мне определенно нравится. Он похож на нас, несмотря на отсутствие анфаса. Скажите, вы имеете отношение к этому культурному порту на Черном море, как пишется в учебнике по географии для пятого класса?

Они пили медленно, как чай вприкуску, отламывая по кусочку сушенного бычка, пахнущего лодкой на шестнадцатой станции и ботинками рыбака, что стояли поблизости, и водой, которая ходила туда-сюда по плоскому днищу.

— С душком! — сказал , аппетитно кусая, московский поэт и отхлебнул из кружки. — А насчет культурного порта — правильно написано в географии. Нет больше Одессы. Где Мишка Япончик ? Где Беня Крик? — При каждом имени он делал новый глоток. — Нет Одессы Бабеля. Чем вы отличаетесь от Жмеринки? Фима, что я не прав? Миша, где налетчица Маня, которая свистела в приличном обществе, и никто не удивлялся этому.

— Свистела? Пожалуйста! — И мой дядя, который быстро хмелел, но после этого мог выпить еще целую бочку, засунул четыре толстых пальца в рот и свистнул так, что стены питейного заведения задрожали.

— Миша, — спокойно сказал буфетчик, — что вы свистите вы ведь не мусор.

— Боря, я дико извиняюсь, накиньте за это трешку. Но я должен был ему доказать. — Дядя кивнул на худого. — Вы же слышали, он сказал, что в Одессе разучились свистеть.

— Не надо платить. Считайте, что я вас угостил этой трешкой. Но, как он говорит, он таки прав. Простите меня, но вы, Миша, и правда не умеете свистеть. Грязные пальцы в рот — фу, это же не гигиенично. Я уже не говорю, что руки бывают заняты това-ром или вас прихватило по нужде, а тут необходимо свистнуть. Короче — вот как это делается..

При этих словах буфетчик Боря подогнул язык под верхние зубы, выпучил глаза, как будто звук будет выходить оттуда, чуть присел и засвистел так, как моему дяде и не снилось..

— Вот это я понимаю. — сверкнул глазами гость. — Узнаю Одессу, хотя я здесь впервые.

— Нет, — сказал Фима-, вам ее еще предстоит узнать. Пойдемте..

— Кудой вы его уводите? — недовольно спросил Боря.

— На Привоз! — торжественно ответил Фима.

Дорогой они вошли еще в один подвальчик и мой дядя наконец выложил на мокрый прилавок свою пятерку. Их уже обходили прохожие.

У подъездов на вынесенных стульях сидели пожилые люди. Одни играли в шахматы. Другие читали газеты. Около одного ос-тановился Фима. Лица читающего с этой стороны не было видно, его закрывала газета. На всю полосу просвечивала траурная

рамка. Кое-кто из руководства давно себя плохо чувствовал, но когда об этом заговаривали, имени его не называли.

— Как — уже? — спросил Фима.

— Нет, Помпиду. — Послышалось по ту сторону газеты.

Гость громко смеялся.

— Да, это не Бердичев.

На втором этаже дома , мимо которого они проходили, полная дама в окне с хрустом ела яблоко, пристально наблюдая за про- хожими.

— Обратите внимание. — Шепнул мой дядя, показав глазами на красотку.

— Да, — одними губами ответил худой, — сикабриозно.

Женщина перестала жевать. Лицо ее сделалось опереточно сердитым. Упершись одной рукой в то место, где у любой другой находилась бы талия, она выдохнула:

— Сам ты корова.

Поэт уже не боялся своего смеха. А впереди еще был базар.

Привоз был неоднороден. Овощи продавали, в основном, кавказцы. Крытый молочный рынок говорил по-украински.

— Дядьки, лучше нэма похмилки, як простокваша. Но зато рыбный ряд принадлежал одесситам. Солнце палило вовсю. Гость снял пиджачок и перекинул его через ручку, тоненькую, как барабанная палочка. Нет, нет, судя по интеллигентному лицу, как дирижерская палочка. Сам маэстро шел, будто только что проглотил гобой.

Ошалелая от жары, потная и безразмерная торговка рыбой, тянула на одной ноте: «риба, баби, баби, риба…» Глаза ее навыкате были затуманены, как у кефали, которую она продавала. Ничего не видя перед собой, она ушла в звуки которые переваривало ее лицо.

И вдруг она увидела Светлова. Взгляд ее перевернулся и стал осмысленным. Голос ее сделался твердым:

— Эй, борэц! Купи рибу! Сто пятьдесят ее килограммов казались двести пятьюдесятью рядом с Михаилом Аркадьевичем.

— И почем? — спросил он, сделав серьезное лицо.

— А сколько ты дашь? Пять рублей не жалко?

— Не жалко. — Светлов протянул пятерку. — Рибу надо обмыть.

Он взял под руки моего дядю и Фиму, и все трое стали проталкиваться к выходу..

— А рибу? — кричала им вслед торговка. — Вы забыли рибу!

Приезжий обернулся.

— Рибы не надо, дюймовочка!

— Он таки обиделся за борэц. — Не успокаивалась торговка. — Я не дюймовочка, слышишь, я трехдюймовочка!

  

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Пирожки с повидлом

Ицкерий по фамилии Учитель всегда хотел кушать, особенно зимой. Встретишь его, бывало, на Дерибасовской, не успеешь поздороваться, как он говорит:

— Ссслушай, старик, здесь за углом пи-пирожки с повидлом. Пе-первый сорт. Не угостишь?

Иногда он забывал, что вы уже виделись, и дважды, а то и трижды приставал со своими пирожками.

Но, если ему напоминали, густо краснел и извинялся.

— Аааа я-то думаю, где я тебя сегодня видел? Ну ладно, ииизвини. Боольше не за-заикнусь.

Заикался он так, будто сам себя передразнивал. И что интересно, разговаривая с ним, все начинали заикаться.

— Здо-здорово, Изя. Хочешь пирожок с по-повидлом?

— Че-чего дразнишься? Ко-конечно, хочу. Воот здесь продают, за уууглом.

Мало того, что Ицкерий заикался, он еще был невероятно рыжим, рыжим, как тыква, пирожки с которой он особенно любил, но их продавали в Одессе редко. Комплексов у него никаких не было. И заикался он, и рыжим был как-то отчаянно весело. Даже в самые трескучие морозы ходил без шапки. Шапка на нем горела. Это была копна волос, и ее видели издали те, кто захочет ему купить пирожок за четыре копейки.

В те времена он входил в юношескую сборную Одессы по баскетболу и с любого угла спортплощадки попадал мячом в корзину. Особенно на спор, на пирожок с повидлом.

Летом тело его покрывалось миллиардами веснушек. Будто загорал он сквозь сито , через которое сеяли муку для тех самых пирожков . Слезал первый слой кожи , а на втором веснушек оказывалось еще больше . А уж третий слой был одной сплошной рыжей веснушкой .

Целыми днями Изя сидел на Ланжероне , так как нигде не работал . Отовсюду его несмотря на значок мастера спорта выгоняли.

Из института выгнали и написали ;«За моральное разложение». Такая формулировка очень обидела Изю.

— Понимаешь, — рассказывал он мне, — принимает ууу меня эк-экзамен мооолодая ууучилка. Билет попался трууудный. Скажи, ну как можно заапомнить триста кооостей ? Череп, большая берцовая, тазобедренная — кууда ни шло . А ведь их е-еще двести девяносто семь! «Костей, — говорит учиха, — вы не знаете. Ну лааадно. Воон на стенде ииизображен орган. Чччто это та-такое? Ответите поставлю

Уууд.» Поосмотрел я, вроде знакомая штука. Но на всякий пожарный, говорю: «Точно вам не скажу, но, кааажется, женский поооловой». Оона в истерику. Это оооказалось ууухо в разрезе. Вот фашисты — ухо режут. И выыгоняют за раз-разложение. Наоборот, рааазве раазвратник перепутает?

На Ланжероне Ицкерий был как второе солнышко. Если случалось, что не приходил он, вроде даже пасмурно было на пляже.

Сидит на песке бывало, подогнув под себя ноги, и дуется в карты целый день. Конечно, на пирожки с повидлом. А если проигрывает, все равно голодным не остается.

— Пооошли, — говорит, — чуувихи из сто-столицы прилетели. Доочки кааких-то начальников. Жраатва, каак в спецмаагазине.

Один Ицкерий кормиться на пляже не любит, и я иду с ним.

— Ззздравствуйте, де-девочки, — привычно начинает он отработанный свой вариант. — Приятного аааппетита!

— Спасибо, — смеются девчонки.

— Ааа воот и непраавильно отвечаете, — делается очень серьезным Изя.

— Ааа каак нужно? — заикаются уже девчонки.

— Ааа нужно говорить — куушайте, поожалуйста, с наами.

— Пожалуйста. — Придвигаются друг к дружке, освобождая место, девчонки.

Изя падает на свободное место, как баба, вколачивающая сваи.

— Неее откажемся. — Вроде бы неохотно соглашается он и указывает мне на место рядом. — При-присаживайся. Просют.

Я успеваю съесть только один помидор, а Изя уже умял полстола или вернее полпокрывала расстеленного на песке. Кажется, будто у него два рта. Одним он не перестает заикаться, рассказывать что-то смешное, другим есть также весело, как и заикается, как и пылает его рыжее тело, похожее на хорошо начищенную керосиновую лампу, пламя которой шевелится от морского ветра.

Он — бог этого пляжа. За столом он принимает очередную жертву, милуя тех, кто ее приносит, своим расположением.

За лето Ицкерий поправляется на пять килограммов. К августу его знает весь пляж. И незачем уже подсказывать, что нужно отвечать, когда он желает приятного аппетита. Все сами кричат:

— Иди к нам, Ицкерий! Мы садимся обедать.

— Ничего, если нас трое? — обнимает он меня и еще кого-нибудь.

— Ничего. Идите. Всем хватит.

И в развалочку мы идем к Валюхе, буфетчице из вагон-ресторана «Одесса-Киев» или к Оле, дочке ленинградского секретаря, или к Тане, внучке Кагановича, если она не врет.

А однажды Ицкерий приехал на пляж на мотоцикле. Никто не удивился, так как лошадь у милиционера он уже одалживал.

Изя даже обиделся. Он представлял себе, какой будет на пляже бэмц, когда он лихо развернется у самой воды. А тут подошел к нему только я.

— Увел, что ли? — покрутил я зеркальце на руле.

— Ты что, чо-чокнутый? Я работаю мотоциклистом на гоооризонтальной ссстене.

— Может быть на вертикальной? — неуверенно спросил я.

— Ну да, ссснизу верх, — показал он рукой, — играю со сссмертью.

— На пирожок с повидлом?

— Ой, Изя, покатай. — Подошла к нам Валя.

— Что заза ввопрос? Сссадись сзади. Я тебя с веветерком.

— Только здесь, над пляжем, а то я в купальнике.

Сначала Ицкерий, действительно ехал по аллее. Но потом он, наклонившись вперед, повернул ручку газа.

Проскочив несколько улиц, мотоцикл пулей вылетел на расфуфыренную воскресную Дерибасовскую.

— Сема, смотри, они уже едут по городу раздетые.

— Ну и что? Это отстали от колонны.

— Какая колонна? Сегодня не праздник.

— У них всегда праздник. Наверное, День рыбака.

— Какого Рыбака? Натана? Он же еврей. Причем здесь голая баба?

— У тебя на уме одно неприличное. Аллегории ты не понимаешь. Это русалка. Оперу Глинки видела? Или рыбачка Соня. Костя катает Сонечку на мотоцикле. Что она летом должна быть в норковой шубе?

— Когда у них была рыба, они возили шаланды полные кефали. Ушла рыба в Турцию, и они возят Соню.

— А что, она нивроку.

— Отвернись, похабник.

А рыбачка колотила по широкой спине Ицкерия загорелыми кулочками.

— Ва-валюха, кккончай драться. Не ще-щекотись, а то стану и скажу что мо-мотор зззаглох. — Перекрикивал Изя гул двигателя, который тоже заикался.

После этого случая никто не хотел прокатиться на его мотоцикле, да он больше и не приезжал на нем. Наверное, отобрали машину за моральное разложение.

А на пляже его по прежнему любили и звали на обед.

— Изя, бери своих. Иди к нам. Мы кушать будем.

— А что ууу вас сегодня в ме-меню? — подходил Ицкерий со мной к внучке, если не врет Кагоновича.

— По-послушай, Та-татьяна, — молча есть Ицкерий не любил, он отрабатывал стол, — при-привози в ссследующем году до-дочку Вооорошилова или Микояна. Кккто кккрасивше.

Внучка, если не врет, Кагановича смеется.

— Привезу все политбюро, выбирай сам.

— Давай. Только без родителей. Вождей не надо. — Делался серьезным Изя, представляя себе, как сидит он на Ланжероне посредине. А вокруг в обнимочку Хрущев и Маленков, Берия и Молотов. А сбоку примкнул к ним Шепилов.

У нас в Одессе хорошее воображение. Если бы Голливуд открыл в Одессе свой филиал, мы бы им такое наснимали. Еще тогда после трофейных фильмов. Ицкерий только говорит о вождях, а я уже вижу, как с портретов возле обкома на Куликовском поле, у нас такое тоже было между вокзалом и первой станцией Большого фонтана, сходят, еще не ставшие врагами народа, слуги народа. Вот они спускаются на Ланжерон и, на ходу снимая верхнюю одежду, остаются в длинных трусах и белых кепочках. Незагорелые животы их свисают, ручки и ножки непропорционально тоненькие. Хорошо еще, что Сталина с ними нет, недавно скончался. С его фигурой на одесском пляже делать нечего. Подходят вожди к Изе и Хрущев просит:

— Рыжий, мать твою так, посторожи одежду.

— Оооо охотно, ооо о чем речь! И вот они плывут вдоль берега в революцию, как сказал Маяковский, дальше. А потом выходят на берег и садятся вокруг Изи, как он это уже представлял. Происходит исторический момент. Одесский секретарь Синица собственоручно подносит спецпродукты. Чего тут только нет. Ицкерий открывает кастрюлю и лезет в нее поворешкой. Это паюсная икра. Несмотря на косые взгляды руководителей партии Изя начинает ее наворачивать. Блестят очки Молотова. Сверкает на солнце пенсне Берия.

— Что же это ты, батенька, — делает замечание Изе Молотов почему-то интонацией Ленина, — икогочку, того, поварешкой? Даже бугжуи до Великой Октябрьской Социалистической революции такого себе не позволяли.

— А на каком аааосновании, — отвечает ему Ицкерий, — вы, Вячеслав Михайлович на нааашем Лан-ланжероне позволяете се-себе делать мине за-замечание? Когда вы це-целовались с Ри- Риббентропом(Изя поворачивается ко мне. «Поцелуй двух Иуд» Подмигивает он мне.), Таак вот, кооогда вы с ним це-целовались перед Великой Отееечественной, я же вам неее мешал. Иии паапа, мой пааапа, который поогиб на фронте, помааалкивал.

— Лаврентий Павлович, а Лаврентий Павлович, — переходит Молотов на интонацию Сталина, — не ви ли мне рассказывали, как один политический заика пэрэпутал, а надо проверить нэ умишленно ли, наше пролетарское ухо с органом, который импэриалистическая желтая пресса изображает только в порнографических изданиях?

— А мабуть вин троцкист? — спрашивает Никита Сергеевич, укладывая отдельно взятые икринки на толстый слой розового сала…

Уже кончался август. Нужно было наесться впрок, на всю зиму. Пирожки с повидлом — не еда. Особенно, если у тебя в теле восемьдесят килограммов. И три раза в неделю тренировки.

Сорок лет прошло с тех пор, а я, приезжая в Одессу, все ищу на Дерибасовской рыжего молодого парня, и никак не могу найти. А недавно был я у мамы на кладбище. И к воротам возвращался не по аллее, а пробиваясь сквозь кустарник между могилами. Чем дальше уходил я от маминого одинокого камня, тем позже рождались люди, которых приняла земля. А вот лежит уже почти и мое поколение, сочетая не сочетаемое — камень и изображение когда-то живого лица. И вдруг — не может быть! — Ицкерий Григорьевич Учитель. Господи! Это Изя. Еще три года назад он был живым. Я увидел лицо, которое уже не знал. Грустный пожилой лысый человек не вырывался из гранита, а словно бы прятался внутрь его.

Но спрятаться ему так и не удалось — произошло чудо. Чудо, которое сорок лет назад чудом-то и не было. Лысая голова поросла рыжими густыми волосами. Рот оживила улыбка.

— Ааа, это ты? Слууушай, здесь за уууглом продают горячие пи-пирожки с повидлом. Пе-первый сорт.

  

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Но пасаран

Все, что произошло со мною в детстве, мне кажется, случилось вовсе и не со мной, и вообще не в жизни, а в кино, которое я видел в кинотеатре имени Уточкина на Дерибасовской. Вот поднимаюсь я по ступенькам, которых раньше было так много, а теперь их все можно пролететь за три прыжка. Перед входом всегда толпилась очередь. Но как приятно в ней постоять на длинной веранде, похожей на капитанский мостик, за которым зеленое море городского сада с двумя посиневшими от времени металлическими львами и круглой ротондой для духового оркестра. Валерка, который ходит в музыкальную школу Столярского, говорит, что все эти трубачи — халтурщики. Ну и что, пускай. Зато какую музыку они выдували из этих труб на общественных началах! До сих пор, как вспомню эти вальсы, плакать хочется. Довоенные и военные песни делают воздух упругим. Все пространство от Греческой площади до улицы Ласточкина дышит этими песнями. А там внизу, вокруг площадки, стоят вернувшиеся с фронта мужчины. Солнце блестит на их медалях. Солнце пылает на медных трубах, и рикошетом отскакивают блики во все стороны. Кружатся под музыку блики, падают на мои глаза, полные слез, которые я прячу от всех.

«Бьется в тесной печурке огонь». Пока попадаешь в кино, песня обволакивает тебя, и ты входишь в зал настроенный на нечто величественно-трагическое и в то же время бесшабашно-легкомысленное. Оттого что позади такое значительное время, а впереди — вечность. И ты стоишь на этом перекрестке на виду у судьбы, похожей на ту, что была придумана греческими богами, которые жили по соседству с нами в краеведческом музее напротив оперного театра.

Каким огромным казался нам кинозал, а уж экран и вовсе уходил в бесконечность. Недавно я зашел в этот маленький залик детского кинотеатра имени Уточкина. Как подходит это имя этому месту. В детстве я думал, что так назвали его в честь птиц, летящих по небу. Но все оказалось куда интереснее. На самом деле, жил да был в Одессе когда-то такой авиатор — Уточкин. Тоже летал по небу. Был один из первых летчиков. И дело это казалось тогда опаснее и романтичнее, чем сейчас работа космонавта.

А еще этот самый Уточкин был знаменит тем, что по известной Потемкинской лестнице он съехал на спор на велосипеде. Пролетел все двести ступенек и перед стеной порта притормозил. Мы потом половину лестницы, сто ступенек, проходили вниз головой, в стойке на руках. Но это уже было жалким подражанием тому стремительному падению, о котором долго говорила вся Одесса.

— Что вы мне говорите, будто Эйзенштейн гений? То, что он еврей, это еще ни о чем не говорит. Подумаешь, в его фильме коляска с ребенком съезжает по Потемкинской лестнице? Так эту хохму он украл у нашего Уточкина. Не мог придумать что-нибудь своего.

Однако это я вспоминаю уже о другом кино. В моем никто ни у кого ничего не воровал. В моем была таинственная тьма казавшегося тогда огромным зала, которую над нашими головами пронзал яркий луч, вылетающий из крошечного окошка в стене. В луче этом был спрятан неведомый мир, который только на экране становился реальностью. Из ничего возникало изображение. Летящие в световом потоке тени, неосязаемые духи, превращались в людей. Они двигались, разговаривали, плакали и смеялись, обретали белый квадрат пространства и неизученную геометрией фигуру времени.

И вот, много лет спустя, стало мне казаться, будто все мое детство каким-то загадочным способом проникло в этот живой луч, и память моя спрессована на экране в кинотеатре имени Уточкина, что находится на Дерибасовской, в трех кварталах от моего дома.

На небесах щелкнули тумблером, и память моя встрепенулась. Вот я реву на руках у мамы. Отец еще здесь, рядом. Он держит за руку сестру. И нас несет толпа то в одну, то в другую сторону. Бабушку мы уже потеряли. Ее оторвало от нас и отбросило неизвестно куда.

Нам нужно попасть в воронку, в горлышко песочных часов, через которое людской поток тянет к трапу последнего большого парохода, покидающего осажденную Одессу. Мы были уже совсем рядом, песчинки, летящие из одной колбы часов в другую, когда поток отклонился и отбросил нас в сторону. Судьба настойчиво отводила нас от прямой, ведущей на трап парохода «Владимир Ленин». Она словно знала наперед все, что произойдет с ним, и щадила нас. Ей словно было известно, что послезавтра это большое судно наткнется в открытом море на мину и все эти счастливчики, которым сегодня повезло взобраться по шатким ступеням трапа на палубу, все до одного погибнут.

С того дня всякий раз перед тем как заболеть, я вижу во сне большой пароход, переполненный улыбающимися людьми. Я узнаю их, хотя никогда не был знаком с ними. Одни и те же счастливые лица. Тысячи незнакомых улыбок. Я уверен, что все они были на том затонувшем пароходе. Они смотрели на нас сверху с чувством превосходства, думая, что уже спаслись. Они и в моем сне так думают. Но я-то знаю, что послезавтра мы услышим их крик, хотя будем находиться за сто миль от них, от тонущего корабля. И жар расходится по моему телу.

Я боюсь толпы. Каждый год Первого мая и Седьмого ноября я с ужасом смотрел на демонстрации, ожидая, что этот красный муравейник вот-вот куда-то понесет. Как тогда в порту. Демонические демонстрации. В конце тысячелетия это мое предчувствие сбудется. Понесет целые народы. Но это будет уже другая жизнь. А тогда я кричал в орущей массе народа и голоса моего никто не слышал. Разве что Господь Бог, который все делал, чтобы мы не попали на это судно.

Я звал свою бабку, будто чувствовал, что она больше никогда не появится. Через пять лет наша дворничиха, тетя Маня, отдаст моей маме ключи от нашей довоенной квартиры, в которой уже будут жить чужие люди, и скажет: «Бедная Клара. Она оставила мне их, уходя в гетто, будто в театр музкомедии. Маня, сказала она, мне это нужно — туда идти. Но я пойду, чтобы не говорили, что я не пошла. Если меня будут спрашивать, скажи, что я скоро вернусь. Если скоро не получится, полей фикус. А, придурки, зачем я им нужна, зачем?»

Толпа опять потащила нас к трапу, но его уже поднимали. Между пароходом и причалом стремительно росла зеленая полоса воды с громадными голубыми медузами.

Нас осталось в порту совсем немного. Люди кинулись на вокзал, на сортировочную, на автостанцию, в хаджибеевскую степь на попутки. Но отец, видимо, что-то знал и мы оставались на причале. Спустя какое-то время к берегу подошел маленький пароходик, пыхтя закопченной трубой, словно боцман курительной трубкой. Это был теплоход «Львов». Мы чуть ли не первыми попали на его палубу. В одно мгновение на причале снова появился народ. Но это уже была не толпа. И суденышко вместило всех, кто случайно оказался в порту. Только моей бабки нигде не было. Она кинулась в город, видимо, думая, что и мы сделаем то же. У суденышка был какой-то перепуганный гудок. Он несколько раз просипел, торопя тех, кто и так со всех ног бежал к причалу.

А отец остался на берегу. Он стоял и неестественно весело улыбался, махая нам рукой. Прямо отсюда он должен был явиться в военкомат. Вообще-то у него был «белый билет». Недавно ему сделали операцию, и он прихрамывал, стараясь делать это незаметно. Однако немцы были под Одессой, и бронь свою он никому не показывал.

Завтра на грузовике он уедет на фронт за Ближние Мельницы. Больше я его никогда не увижу, только буду помнить, как стоял человек на пустом причале и весело махал нам рукой. Сегодня моему сыну столько же лет, сколько было ему тогда, улыбающемуся нам, словно его снимают на фотокарточку.

А «Львов» медленно отходил от берега.

Как интересно монтировалась моя судьба. У режиссера, снимавшего это кино, казалось, были ограничены возможности, и он зафрахтовал всего одно дешевое суденышко. Сколько раз на моем жизненном пути возникнет этот «Львов»! Через пятнадцать лет я часто буду ждать на причале его возвращения из рейса. Мой друг Валерка пойдет работать на него матросом сразу же после школы. Надо же, чтобы именно на него, на это корыто, вытащившее из смерти меня и еще несколько сотен людей в сорок первом. Кажется, будто кто-то специально решил рассказать мне о нем побольше. Еще до войны в порту этого коротышку считали героическим судном.

До тридцать шестого года у теплохода была другая национальность. Он был испанцем, и звали его «Тарагона».

Капитан «Тарагоны», товарищ Хосе, воевал против франкистов. А когда испанское сопротивление было сломлено, он набил свое суденышко детьми погибших соотечественников и через Средиземное, а затем Черное моря повез их в Одессу. Вот чудак, не мог взять курс на Сан-Франциско? Там и у ребят, и у него все сложилось бы совсем иначе.

Сердобольные одесситы встречали пароход со слезами на глазах. Если бы кроме них никого больше в этом государстве не было! Вся Одесса уместилась на Потемкинской лестнице и на колоннаде возле воронцовского дворца. Играли духовые оркестры, развевались красные флаги и цвела акация. Сводный хор грузчиков порта пел «Интернационал». Он, правда, в их исполнении смахивал на «Шумел камыш», но разве они виноваты, что ритм революционной песни его автор позаимствовал у русской народной, сопровождающей застолье: «Вставай проклятьем заклейменный, а ночка темная была».

Детей передавали с рук на руки от самого порта прямо к бронзовому Дюку де Ришелье. Под ним змеилась бесконечная очередь, желающих попасть в список будущих родителей этих чернявых ребятишек.

— Кто крайний? Детей хватит?

— Спрашиваете. Вы же видите, их целый пароход.

А товарищ Хосе в Одессе не засиделся. Он укомплектовал команду, запасся топливом, водой, провиантом и отправился за новой партией сирот.

После второго рейса капитан женился на своей буфетчице одесситке Мусе. Она жила на Малой Арнаутской, и окна ее квартиры смотрели прямо на Привоз. Не спускаясь на улицу, с балкона она могла узнать, почем сегодня связка бычков.

Свадьба не уместилась на пароходике. На палубе стоял только стол для родственников невесты и начальства пароходства. Основное же веселье гудело на причале. Пели «Шумел камыш», только он сегодня был вперемешку с «Интернационалом». «Шумел камыш, деревья гнулись. Весь мир голодных и рабов». Каждые пять минут кто-нибудь из матросов, грузчиков или торговцев рыбой на базаре поднимался по трапу, чтобы выразить свое уважение испанскому капитану и его Мусичке, а также сообщить, что там, на причале фаршированная рыба кошмарно переперчена, и поэтому товарищ Хосе должен срочно поцеловать невесту. Короче, «Горько!» Испанец никак не мог понять, какая связь между фаршированной рыбой и поцелуем. Однако с удовольствием подчинялся требованию гостей. А они хмелели, поднимали новые тосты, в которых соглашались, что «лучше, упаси господи, умереть стоя, чем жить, не дай бог, на коленях. И вообще, да здравствует наша Муся и ваша Долорес, простите за выражение, Ибаррури!»

— Будь здоров и не кашляй, капитан! — Кричали они, держа правую руку, сжатой в кулак, у виска.

Милые, добрые, веселые одесситы! Какие вы смелые на свадьбе этого мужественного человека. Сейчас вы готовы рискуя, действительно, не про вас будет сказано, жизнью, вместе с ним везти детей из фашистской Испании. Где вы будете, когда этого человека придут арестовывать в мае будущего года? Вы же знаете, кто это с дворником поднимается по лестнице. Так включите одновременно все вместе свет, вы же соседи. Высуньтесь в пижамах из окон и разом крикните: «Но пасаран!»

— Ша, ша, ша. Это же НКВД. Ваши хохмы там не проходят. И вообще, за кого сейчас можно поручиться? Вы уверены, что ваш папаша не английский шпион? Не германский диверсант? Поздравляю ваших родителей — у них преданные дети.

Через двадцать страшных лет перед ним извинятся.

— Мы извиняемся. Сами понимаете, такое было время. Вас оклеветали. Между прочим, ваши же. Возвращайтесь на свой пароход. Вы снова капитан, товарищ Хосе. Еще раз простите. Но вы видите, они — не прошли. Извините третий раз за двадцать лет каторги.

Во дворе на Малой Арнаутской, когда он вернулся, распахнулись все окна в апрель 1957 года. Соседи в пижамах высунулись до пояса из окон своих квартир.

— Фима, что я тебе говорил, он такой же немецкий шпион, как я китайский император.

— Ты меня с кем-то путаешь. У нас с тобой не заходила об нем речь.

— Забыл? Не помнишь? Значит у тебя не только геморрой, но и склероз.

На корабль они пришли вдвоем — испанец и его жена. Посередине трапа он остановился.

— Тебе плохо? — спросила Муся.

— Мне хорошо, — ответил он.

Капитан наклонился и поцеловал ступеньку. Худой, подтянутый, седой, он был похож на Одиссея. Во всяком случае, нам, романтикам-дуралеям так казалось. Валерка был дежурным. Он стоял на палубе у трапа. Капитан пожал ему руку.

— Сегодня ветрено, матрос? — заметил он с иностранным акцентом, хотя и окая.

— Да, товарищ капитан, — отвечал Валера, — дует «молдаван».

Хосе посмотрел на жену.

— Так называется береговой ветер с запада, — ответила она.

— А, местный муссон, — рассмеялся испанец.

Они ходили в Мариуполь, город, в который во время войны плыли и мы. Рейс длился неделю. Я ужасно завидовал Валерке. Это ж надо — неделя солнечных бликов на зеленой воде и соленого ветра в лицо. Улыбок упитанных казачек, везущих в Одессу вяленую рыбу и горы арбузов, сваленных прямо на палубе. Неделя молодого здоровья, распирающего новые тельняшки.

И вдруг в эту веселую беспечность ворвалась чужая боль. Капитан умер, не проплавав и месяца. Это была первая смерть, которую мы видели рядом. Война не в счет. То было далеко, и там стреляли. А тут он лежал в гробу около парохода, спустившего свой полинявший флаг. Мимо проходили люди, не по сезону одетые в черное. А чуть поодаль весело, как бегущая мимо вода, сверкали медные трубы. И вот они запели. Воздух стал упругим и твердым, а беда сделалась осязаемой. Звук спрессовал горе, и женщина заплакала. Ее плач проник в нас.

На кладбище пахло сырой землей и сиренью. Мы шли по кладбищенской аллее, растянувшись за гробом, как длинная вечерняя тень. Казалось, что капитан спускается в преисподнюю, а за ним тянется эта тень, от которой он скоро отделится. Вдоль процессии, как плоскодонки под черными парусами, сновали кладбищенские нищенки.

По обе стороны от нас привстали на цыпочки кресты, словно покойники, раскинув руки, застыли над своими могилами.

— Ты повыше, Сева, — произнес уже наполовину просевший крест, — скажи мне, кого это везут?

— Кудрявого чудака с большим носом.

— Так они кладбище перепутали. Им не сюдой, а на еврейское.

— Ни, вин нэ маланэць. Коло нього люды розмовляют иньшою мовою.

— Якою?

— Закордонною.

— Шо? Так в Одессе по новой интервенция?

Кладбищенская попрошайка, будто услышала голос с того света.

— Кого привезли? Русского или еврея? — уточнила она.

— Испанца, — ответила ей пароходская официантка.

— Что вы говорите? — удивилась попрошайка. — И где же вы его взяли?

Рядом с холмом свежей земли положили гроб, а сбоку — красный столбик со звездой и молодой фотографией капитана. Юноша, когда снимался, не думал, что эта фотография появится над его могилой. Неподалеку на подушечке тускнели два темно-бордовых ордена Боевого Красного Знамени. За каждый испанский рейс по ордену. По сравнению с пылающими на груди наградами руководителей пароходства, они казались горсткой остывших углей. При обыске их так и не нашли — Муся умела прятать товар, когда надо было. Долгое время она дула на эти угольки, чтобы они не потухли, и ордена тлели в ее тайниках, а вот теперь разгорелись на багровой подушечке, превратившись в два запекшихся кровавых сгустка.

Двое никому не известных одинаково одетых мужика молча сопровождали нас с самого начала. Сперва они побаивались Муси и то и дело с опаской поглядывали на нее. Здесь же, на кладбище, они успокоились и даже отошли в сторону перекурить «Беломор». Но расслабились службисты не во время. Когда затихла музыка, и трубачи стали выбивать слюну из мундштуков, Муся выпрямилась, отвела назад плечо и в наступившей тишине внятно сказала:

— Холера на твою рябую голову! Чтоб ты перевернулся в гробу, усатый гавнокомандующий!

Двое, как по команде, выбросили «беломорины» и сердито замахали оркестру. Трубачи сбивчиво заиграли веселый марш.

А через несколько месяцев из двуспального мавзолея ночью воровато вынесли того, кого прокляла эта женщина, и закопали под забором, главным забором державы — под Кремлевской стеной.

Сколько пространств осталось за кормой этого маленького теплохода — «Тарагона». Сейчас мне кажется, будто он переплывал из одной эпохи в другую. Я бы не удивился, если бы узнал, что на нем плавал Колумб или даже Одиссей.

Ведь говорят же, что каждый из нас прожил много жизней за те тысячелетия, которые просуществовало человечество. И капитан из Испании, ставший впоследствии сибирским зеком, возможно, был когда-то мадридским евреем, открывшим Америку. Ему проще было стать в прошлом Колумбом, чем в будущем уголовником. Будь он когда-то Одиссеем, стало бы понятно, что не случайно в его последней судьбе плескалось море и появилась одесситка Муся. А что вы думаете, вполне возможно. В нашем городе все может быть.

Хотелось бы знать, а чьи имена стоят по ту сторону жизни за моей судьбой? Эй, откликнетесь, строители государства Урарту, иудейские пастухи, римские солдаты из тринадцатой когорты!

Будем знакомы.

В море, и правда, не видно, какое тысячелетие за кормой.

А разве на земле видно? Какой век был, когда отсидев в Сибири двадцать лет, вернулся в Одессу капитан Хосе? Наверное другой, не тот, когда меня увозил от фашистов маленький пароходик «Львов».

Рядом с мамой устроилась на палубе толстуха, которой папа при посадке помог вписаться в габариты трапа. Она расплылась на палубе, как медуза на берегу, и сразу же стала спрашивать:

— И куда вы теперь отправляетесь?

— Я знаю? — развела руками мама. — В Сибирь. Там живет жена брата. Так мы поедем к ней.

— О чем вы говорите? В Сибирь. Там сто градусов. А в Ташкенте у вас нет жены брата?

— Вы, наверное, думаете, что моя мамаша — мать-героиня?

Женщина залезла в карман и протянула нам с сестрой по конфете.

— Я таки знала, что на пароходе будут дети.

Она тарахтела до самой ночи и замолкла только тогда, когда взошла луна. Море стало светлым, и это было опасно, так как в любую минуту нас могли увидеть немецкие летчики.

Я задремал, но неожиданная суматоха тут же разбудила меня.

— А ну-ка поднимайся! Пошли к капитану! Живо!

Оказывается это относилось к маме.

— Ша, что вы шумите. У нее дети. Она мать детей. — Вступилась за нас соседка.

— Мать-перемать! — взялся за кобуру военный.

В каюте с плотно зашторенным окном было так накурено, будто там висела дымовая завеса. Молодой военный играл в шахматы с капитаном.

— Товарищ лейтенант, у нас снова ЧП. Вот привел немецкую шпионку. — Вытянулся перед старшим по чину наш провожатый.

Лейтенант неохотно оторвался от доски.

— Шпионку говоришь, Сидоров? У, да их тут целых три. Еще два шпиончика. — Улыбнулся он капитану.

— Вы не имеете права, я — жена красного командира. — Гордо вскинула голову моя маленькая мама.

— Слышишь, Сидоров, а ты говоришь — шпионка. — Передвинул лейтенант вперед фигуру.

— Так точно, товарищ лейтенант, подавала сигналы зеркальцем вражеской авиации.

Лейтенант поднялся и подошел к нам. Роста он оказался высоченного. Наклонившись, военный взял из рук мамы сумку и щелкнул ее замком — двумя блестящими металлическими шариками. Даже при тусклом свете лампочки они весело сверкнули.

— Диверсия, да, Сидоров? — лейтенант устало посмотрел на своего подчиненного. Видимо, тот ему изрядно надоел. — Вот что, размести-ка диверсантов в каюте тридцать два. Она свободна.

— Есть, товарищ лейтенант!

— Спасибо, молодой человек, — сказала мама, — мой муж тоже лейтенант. Он остался воевать в Одессе.

— Сидоров, — остановил нас великан, когда мы уже были в дверях, — и консервы возьми в моем рюкзаке, булку хлеба и консервы. Накорми шпионов.

— Ой, что вы молодой человек, мы и так вам уже благодарны.

— Будет исполнено! — неожиданно улыбнулся Сидоров.

А через четыре дня мы пришвартовались в Мариуполе.

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Пляжный роман

Все пляжи громадного побережья были тогда пусты, и только в воскресенье оживала медная подкова Аркадии. Сюда по довоенной привычке приезжали шумные горожане на семнадцатом трамвае,

и праздник начинался уже здесь, на колесах.

— Гражданин, ваше ведро занимает место. Я бы посадила сюда пассажира. Возьмите билет.

— Билет? За ведро? Нет, вы посмотрите только на

эту кондукторшу. Вон у той дамы шляпа, как два

моих ведра. Возьмите с нее за шляпу.

— Шляпа не занимает места. Она на голове.

— Ну и что? Я тоже могу надеть ведро на голову.

Пляж гудел, как раковина возле уха. Вдоль полосы прибоя высовывались из песка охлаждающиеся

бутылки с компотом и водкой. Из общего гула выделялись голоса тех, кто стоял поблизости.

— Гарик, вылазь из воды! Ты уже синий, как баклажан на Привозе.

— Подожди, мама, я еще не пописял.

— Гражданин! Сейчас же вернитесь в зону заплыва!

Вы же в очках. Что вам не видно — там уже Турция. У вас в плавках имеется виза? Рыбаки на шаланде! Отвалите за буек. Где вы ловите скумбрию?

Сколько себя помню, все время одесситы говорят про скумбрию.

— Исчезла, как мамонты.

— Что вы выдумываете? Никуда она не исчезла. Рыба ушла в Румынию. Там ее ловят на мамалыгу. А у нас хотели быть умнее папы Римского, ловили на голый крючок. Вам бы понравилось, если бы вас дурили, как фраера , на блесну.

Сколько я себя помню, все время одесситы говорят про скумбрию.

Черноморская скумбрия для одесситов пароль. Разговаривая о ней, они узнают друг друга.

— И что вы можете сказать мне за скумбрию? Куда она пропала?

— Куда пропала? Я же вас не спрашиваю, куда пропала селедка за руп двадцать или яйца за девяносто копеек?

— Ша! Вы сравниваете нос с пальцем. Это уже

пахнет политикой. Селедка и яйца пропали в магазине. Одессгорторг. А скумбрия в морэ. Там нема диктатуры пролетариата.

— Я пахну политикой? Это вы, слава богу, нас не слышат, рассуждаете, как бундовец.

— От бундовца слышу.

— Что вы скажите за скумбрию? — спросил меня Валентин Катаев, когда ему меня представили как одессита. — Мы с Илюшей, — конечно же, он имел в

виду Ильфа, — ловили ее в Люстдорфе на совершенно голый крючок. Как вы думаете, она еще появится?

— Я знаю? — ответил я вопросом на вопрос, и мы

с ним сразу же нашли общий язык. Он, правда, был не совсем литературным, но что поделаешь, так говорят у нас в Одессе. А там свой синтаксис.

Но я отвлекся. Мы в Одессе все время отвлекаемся. Пройдет красивая женщина — мы уже и

отвлекаемся. А если кто-то спросит нас, как попасть на Дерибасовскую, мы начинаем так отвлекаться, что забываем, куда шли до этого. Так на чем мы остановились? Ах да, на пляже.

Одно лето мы купались в Лузановке. Наши девочки носили тогда строгие купальники. Такие строгие, что сейчас пальто носят короче и выше.

Выше уровня моря. Но ничего, у нас было богатое воображение, и мы в общем-то догадывались, какое там у них тело под пляжными

бронежилетами.

Потом, когда купальники стали сужаться, как шагреневая кожа, и раздетой фигуры становилось больше, мы убеждались, что наша фантазия неплохо

соревновалась с природой. Это было социалистическое соревнование, в котором побеждала

дружба. Впрочем, иногда и любовь.

В Лузановке возникали наши первые пляжные романы. Они писались указательным пальцем на влажном песке.

Женя + Клара = Любовь.

Набегала волна и смывала этот роман. Но ничего

страшного не происходило.

Пока не просох прибрежный песок, на нем торопливо писался новый.

Владик + Ляля = Любовь.

Ох уж эти уравнения с тремя неизвестными! Мы не успевали их решать, как набегали волны. Штормовые волны моей далекой юности. Какие замки

возводились на сыпучем песке Лузановки! Сейчас за ними вырос поселок Котовского. А тогда была одна голая степь.

А Женька и Кларка, действительно, любили друг друга.

Господи, Женька Ермолаев давно погиб где-то на лесоповале. А Кларка умерла два года назад, спившись напоследок от тоски и одиночества. Как она крутила на песке рондат, фляк, двойное сальто. Стремительно смывает волна судьбу написанную на песке.

Ляля и Владик. Ляльки после того лета я больше никогда не видел. А Владька Спивак и сейчас иногда звонит мне из Израиля.

Их было три брата — Лешка, Владька и Валерка. Странное дело, отец у всех троих был один. И мать одна

— тетя Катя. А пятых граф было три. Загадочная штука эта пятая графа, сразу видно , связана она с буржуазной лженаукой — генетикой. При социализме она вносила большую путаницу.

Лешка с начала и до конца был евреем. Чтоб я так жил, говорил он, прикладывая руку к сердцу, еврей.

Владька писался армянином. Честное слово, делал он невинные глаза, я — армянин.

Валерка принадлежал к украинской нации. Сукой быть, улыбался он, мы — хохлы.

Национальная особенность наложила на каждого свой отпечаток. Лешка имел, как говорят в Одессе, интеллигентную внешность, хотя и работал мастером на судоремонтном заводе имени Марти. Лешка по блату устроил меня кочегаром на этот завод. Над главной верфью писалось: «Да здравствует диктатура пролетариата». Так что благодаря Лешке, я на время сделался диктатором.

Как раз в то время Марти предал интересы рабочего класса Франции и одесского судоремонтного завода. Несколько тысяч диктаторов верфи собрались, чтобы осудить ренегата. До сих пор мне казалось, что Ренегат

— это имя, и так зовут Каутского. Оказалось, что это его кличка, вроде моей — Дамский наган.

На собрании до глубины души возмущенные рабочие отрекались от предателя их интересов.

— Что мы, фраера, называться фамилией этого ренегада?

— показывал слесарь на портрет еще недавно висевший в кабинете директора, а теперь валявшийся на бетонном полу.

Зал одобрительно гудел, проявляя таким образом массовое классовое чутье.

Все это действовало гипнотически. Я тоже подвывал, почувствовав обострение этого самого чутья, как щенок, попавший в стаю охотящихся гончих.

Потом выступил самый главный диктатор, пролетарское происхождение которого было видно не вооруженным до зубов глазом. Он сказал:

— Эта шлюха почище проститутки Троцкого. У нас с вами флагман одесской промышленности, а не публичный дом, чтобы называться именем этой международной бандерши.

Все рассмеялись. Вот что значит наш человек. Теперь и ежу ясно — скурвился бывший товарищ Марти. Нужно срочно решать — чей портрет будет висеть в красном уголке. А может быть, обойдемся без портрета, посоветовал кто-то из зала.

— Ни в коем случае! — убежденно сказал главный инженер, неуверенно покосившись на главного диктатора. Но почувствовав его поддержку, страстно продолжал. — Смотрите, даже портнихи швейной фабрики взяли себе имя товарища Воровского, по всей вероятности простого портного до революции. И не побоялись труженицы, что фамилия эта напоминает по звучанию расхитителя социалистической собственности.

— А сапожники, — шепотом обратился ко мне сосед по стулу, — сапожники обувной артели имени Сталина тоже ведь не случайно воспользовались псевдонимом вождя. Вспомнили «мастера — золотые руки», что папа учителя был обувщиком.

Я не мог понять, шутит мой сосед или нет. Но лысый в засаленном френче, который сидел по другую сторону от него, все усек и тоже шепотом произнес:

— Изя, ты говоришь о сапожниках? Тогда — «мастера- золотые ноги».

— Коля, чему ты учишь молодого человека? — он наклонился к лысому и совсем уж тихо добавил, — а вообще-то сапожники работают сидя, так что лучше «золотая жопа».

Оба тихо рассмеялись.

А главный в президиуме с новым именем не торопился. Честно говоря, у него было свое мнение, но он с ним не был согласен. А точнее, он не успел обсудить его с теми, кто еще главнее или было указание — подождать. Все имена мертвых заняты, а живого брать себе в отцы опасно. Такое смутное время. Сколько раз на этом обжигались. Каменев и Зиновьев — это не Сакко и Ванцетти. Возьмешь Молотова, а завтра он окажется кем-то вроде Бухарина. К тому же Жданов может обидеться или хуже того — Берия. Надежнее всего назваться именем Берия. Но этот кацо тянет на большее. Что ему судоремонтный заводишко? Целое побережье ему по плечу. Тоже мне названия — Ланжерон, Люстдорф, Аркадия. Преклонение перед западом. Космополитизм.

Одесское побережье имени Берия! Звучит! Где-то главный слышал, что есть остров Святого Лаврентия. Наверное еще в вечерней школе. Тоже неплохо бы предложить поменять «Святого» на «Павлович» — и порядок.

Бе-ри-я! Морская фамилия. Бериянгов пролив. Тут все оставить, как было, одну только букву добавить. Постой, постой, а где этот пролив? У нас или заграницей? Нужно посмотреть на карте. Бериямудский треугольник, — разошелся начальник. — Боже сохрани. — Испугался он своим мыслям. — Там пропадают самолеты и пароходы. Еще подумают, что намек. Подождем до следующего собрания.

А на следующем собрании Берия уже был английским шпионом. Зашатались памятники. И одесские обувщики, которые держали свои выдающиеся носы по ветру, узнали, что Виссарион Джугашвили напивался в стельку, пил, как сапожник.

Но это я уже так далеко отвлекся, что не знаю, как вернуться назад. Раньше кое-какие органы вовремя позаботились бы. Может быть, вы мне поможете. Что, Лешка был евреем? Смотри, не забыли. Он им таки да был. И как большинство из них писал стихи, а как меньшинство одной левой, и даже одним указательным одной левой играл на фортепьяно «Марш Мендельсона»

Его единокровный брат, мой школьный товарищ, Владик Спивак, как вам уже известно, был армянином. Во, муха, братство народов в одной отдельно взятой семье. Владик чуть ли не с детства отрастил усы, как бакинский комиссар Шаумян и позволял себе быть по-кавказски нервным: «Канай отсюда, а то зарэжу!» Когда футболисты киевского «Динамо» забивали гол в ворота ереванского «Арарата», бедный Валера получал от Владьки такой шелабан, что у него на лбу вырастала шишка величиной с яйцо по рубль двадцать копеек за десяток. Восточный темперамент до хорошего Владьку не довел.

Был у нас глухой учитель черчения Зюзя. Когда он делал перекличку, каждый, вставая с застенчивой улыбкой, громогласно посылал его. У нас была мужская школа. Владик, как комсорг класса, посылал его еле слышно, шепотом. Но, когда шепчешь, губы отчетливее рисуют звуки. И однажды Зюзя прочел на улыбающемся лице Спивака нецензурное слово.

Хулиганский морда! — сказал учитель черчения. И Владик обиделся. Со стороны Зюзи это было несправедливо. Он оскорбил его за шепот в то время, как все остальные произносили ругательство вслух. Спивак завелся с полуоборота. Он показал руками, куда он посылал чертежника до этого.

Несмотря на комсомольские заслуги в трех поколениях(Спиваковскую бабку расстреляли петлюровцы, и на доме по улице Красной Армии, где ее пытали, писалось об этом) Владьку все-таки выгнали из школы с волчьим билетом за месяц до выпускных. С волками жить, по-волчьи выть.

— Белогвардейцы! — крикнул он директору школы. — Вам мало моей бабки. Ничего, вот придут наши…

А наши пришли только через сорок лет. Однако для нас «наши» всегда в конце концов оказываются «ненашими». И пришлось под старость Спиваку менять «лицо кавказской национальности» на «жидовскую морду» — как написал на столбе Еврейской улицы в Одессе один неизвестный антисемит, и уезжать в Тель-Авив, или точнее, в Беер-Шеву.

Младший Спивак, Валерка, при всей своей отдаленно семитской внешности, имел загадочную славянскую душу. В компании братьев он почти всегда молчал, звезд с неба не хватал. Работал простым таксистом, не умея при этом играть на фортепьяно «Марш Мендельсона». Но звездный час был и у него. Все одесские газеты писали о таксисте, совершившем в мирное время геройский подвиг.

К Валерке в машину сел бандит, убежавший из военной части с автоматом Калашникова. До того он уже убил троих человек.

— Гони, курва! — наставил он на Спивака автомат.

И Валерка погнал. Сначала по Пушкинской, где мы пацанами, в белых штанах и ярких бобочках гуляли душными вечерами, давая торговать продавцам газировкой.

Даже в этот трагический момент я отвлекусь и два слова скажу о наших разноцветных бобочках. О эти заграничные шелковые рубашки в обтяжку, когда проходишь сквозь строй глаз всех встречных, и каждая мышца обозначена на твоем спортивном бронзовом торсе. Покупались они на толчке у моряков загранки и уходила на них половина нашей первой зарплаты. После холодной зимы в обшарпанном бушлате мы переносились в жизнь, что подсмотрели в дырочки железного занавеса, просверленные трофейными фильмами. А фильмы эти… Нет, нет, не буду отвлекаться на трофейные фильмы, тем более, что ситуация, о которой я рассказываю, похожа на выдуманную больше, чем они.

Валерка свернул на Чкалова, которую, несмотря на уважение к отважному летчику, все равно называли Большой Арнаутской, и погнал машину направо, в обратную сторону от пляжа Отрада. Вот тут я все-таки немного задержусь.

Городские переулки и Лермонтовский санаторий обрывались к морю тропинками. А они заканчивались на горбатых красных глиняных холмах, похожих на пасущихся сразу за парком Шевченко верблюдов. По сухой глине мы спускались на задницах чуть ли ни до самого моря и прямо в брюках ныряли в воду, а за нами тянулись багровые полосы глины, как следы от сверхзвуковых самолетов на закатном небе.

Пока мы отвлекались, Валерка проскочил автобусную станцию на Молдаванке и погнал машину по киевской трассе. Он пролетал светофоры на красный свет, оставляя за собой хвост свистков гаишников. Один, дуралей-канареечник сел ему на хвост, но вскоре отстал, не выдержал гонки. А Спивак вылетел, наконец, на многополосное шоссе. Тут он еще добавил газу, и когда машина готова была уже взлететь, резко бросил ее влево, сбив направление ствола автомата, наставленного на него. Очередь прошила потолок салона. Там появились такие дырочки, как на туалетной бумаге. Не дав бандиту опомниться, Спивак резко затормозил и врезался сзади в мчавшийся самосвал, на борту которого писалось: «Не уверен — не обгоняй!»

В отличие от автомобиля Спивак подлежал ремонту. Врачи его вытащили с того света и даже, нарушив традиции нашего города, денег за это не взяли.

— Пусть у меня отсохнут руки, если я возьму у вас хоть двадцать копеек. — Сказал хирург жене Валеры, которая пыталась сунуть ему конверт. Для убедительности он порылся в кармане, нашел и показал ей двадцать копеек.

Сейчас все три Спивачка с многочисленной еврейской, армянской и украинской мишпухой живут в Израиле.

— Гвэрыт! — бросаются они к сабрам, если надо что-то спросить на улице. Испуганные акцентом местные жители шарахаются в сторону. Неужели опять террористы?

А в Лузановке медленно откатываются волны, и проступают на песке нерешенные уравнения.

Иногда из Кишинева я езжу в Одессу, чтобы еще раз попробовать решить их. Но раз от раза дорога туда становится трудней — проехать предстоит через три таможни. На молдавской можно простоять час. На Приднестровской иногда два. В зависимости от твоей сообразительности. Здесь подвыпившие солдаты не говорят напрямую. Они сообщают тебе, что покосились памятники жертвам кровавого генерала Косташа. И если ты понимаешь намеки, то тут же жертвуешь пятерку на якобы восстановление надгробий. А тебя моментально пропускают. Но вот на украинской таможне меньше, чем три часа не простоишь. Здесь действуют другие расценки. В последний раз я уснул на этом кордоне в своем суверенном автомобиле.

И снилось мне, как подходят к машине два незалежных таможенника, напоминая того спиваковского бандита, с автоматом наперевес.

— А ну-ка, друже, видчины свой багажник, падла.

А глаза у них, как в том анекдоте про Ленина и булочку, такие добрые, добрые. Роются таможенники в багажнике, проверяют каждый закуток, под запаску заглядывают. И пока они роются, обшаривает мои карманы миловидная девушка из ихней кодлы. Я и глазом не успеваю моргнуть, как вытаскивает мой кошелек Сонька

— золотая ручка. Смотри тоже — золотая, как те сапожники. Только у тех две руки были из драгметалла. А тут его хватило только на одну. Ничего, поработает пару лет, позолотит себе и другую. Так вот — достает Соня мой кошелек и отсчитывает леи, которые превращаются сперва в доллары, а затем в гривны. Штефан чел Маре с крестом оборачивается в американского президента, а тот уступает место Богдану Хмельницкому с палицей, вроде милицейской дубинки. Отсчитывает девушка купюры и, поймав мой недоуменный взгляд, объясняет, что это не вымогательство, как на приднестровской границе, а вполне законная страховка. Спрячет к себе в лифчик небольшую пачку и опять считает.

— А цэ тэж законно. Це за то, шо ваш молдавский автомобиль наш украинский воздух лопает. Вон приборы показывают. Можете убидиться.

Смотрю я, от выхлопной трубы, действительно тянется шланг к прибору на котором дрожит очень нервная стрелка. А таможенники выдергивают шланг из трубы и подбегают с ним ко мне.

— Открой пасть, — говорит один из них, а второй добавляет, — шанованный товарищ.

Не успел я возмутиться, как они суют шланг ко мне в рот.

— Ай-ай-ай! — качает головой огорченная Соня. — Как нехорошо получается. Вы, пане, не так дыхаете. Вот прибор, побачьте, сплошной углекислы газ. У вас, видимо, повышенная кислотность. Это еще десять гривен.

Произнеся это, Соня отсчитала еще червонец из моей тающей на глазах пачки.

А я вспоминаю, как мы выдыхали воздух под водой. Это было на Бетманском пляже, который огородило потом для себя милицейское руководство. Маленькая бухточка с розовым песком и пригоршней скалок. Казалось, будто великан зачерпнул их в море и разбросал по берегу. В воде были такие же. Только там они обросли водорослями, которые медленно шевелились. Одна из подводных скал была полая. Громадный затонувший куриный бог, как мы называли камни с дырочкой. Мы искали их на берегу и верили, что они приносят счастье. Каждый день мы смотрели на солнце сквозь дырочку в камне. А тут целая скала с отверстием навылет. Вот привалило!

Мы ныряли в этот каменный лабиринт, на несколько секунд превращаясь в человеков-амфибий. Как длинно тянулись эти секунды, какие радужные пузыри выдыхали мы в подводном царстве.

Как там у Окуджавы — каждый пишет, как он дышит. А ведь пели когда-то эти песни все вместе. «Возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть по одиночке». Вот и взялись.

Берут меня во сне таможенники за руки и заводят в свою будку. И я, зная, что сейчас произойдет, задерживаю дыхание и стараюсь ни о чем не думать. Однако мысли сами лезут в голову. Как в анекдоте про того фотографа Рабиновича, похожего на Ленина.

— Ага! — качает головой девушка, заглядывая в компьютер, где весь я , как на ладони. — Вспоминаете Бетманский пляж, Ланжерон, Лузановку. Так-так, Ляля + Владик. Это какой Владик? Спивак, что ли? — Услыхав фамилию Спивак, Багдан Хмельницкий на гривне замахивается палицей. И непонятно то купюра шуршит или скрежещет зубами великодержавный вельможа. — Значит так, с вас еще десять гривнов.

— За что? — спрашиваю я.

— За то, что вспоминаете Лузановку российскою мовою, а треба це робыты на государственном языке.

— Откройте багажник! — слышу я голос откуда-то издалека и просыпаюсь

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Поговорим за Одессу

Наши двери выходили на улицу, а так как все лето они не закрывались, то мне и сейчас кажется, что в комнате помещался весь переулок. Машин тогда, слава богу, было мало, но когда они тарахтели по булыжной, похожей на морскую зыбь мостовой, стоял такой грохот, будто дорога проходила по коврику между столом и моей кроватью.

Нас было трое — я, моя сестра и мама, а голосов в комнате проживало без прописки штук пятьдесят. Среди них были случайные, временные, а то и одноразовые голоса. Я, например, запомнил один бас, который признавался в любви какой-то девчонке поздним вечером прямо возле нашего порога:

— Сука, — нежно звучал этот бас, в котором еще слышалась лагерная хрипота, — я люблю тебя! Шоб я так жил. Но большинство голосов, поселившихся на лето в нашей квартире, были мне хорошо знакомы. Они жили отдельно от тех, кто их произносил, и правильно делали, потому что иначе в нашей квартире было бы столпотворение.

— Шо пишут газэты? — спрашивала около этажерки с книгами Бэлла из дома напротив. Если бы она и в самом деле стояла у этажерки, половину комнаты заняли бы ее габариты.

— Пишут, шо антисимизму в Советском Союзе не существует, — отвечал ей Лева, который ровно в семь вечера выставлял на тротуар стул в тень чахлой акации, а жена его несла за ним столик со свежими газетами.

— Это правда? — с сомнением в голосе задавал вопрос высунувшийся из окна Фима, товарищ моего дяди. В его квартире жили те же голоса, что и у нас. Окно его было распахнуто семь месяцев в году, и только погром мог его закрыть, а погромы, как известно, случаются в Кишиневе. В Одессе бывала только холера. Каждому свое.

— Правда? — переспрашивал Лева. — Нет, это «Известия».

— Зина! — кричала соседка со второго этажа моей маме.

— Вы меня хорошо слышите?

— А как же можно вас не слышать, мадам Гойхман, когда у вас голос, как Иерихонская труба, — поднимала мама глаза кверху, словно видела сквозь потолок. — Вы хотите что-то одолжить?

— Вы таки ясновидящая. Да. Пару яиц. Я делаю штрудель.

— Так сойдите вниз, я же не понесу эти, простите за выражение, яйца к вам на второй этаж.

— Не надо нести. Я уже спустила на веревочке бидончик к вашим дверям. Положите туда. Они не тухлые? Если бы в нашей квартире жил агент НКВД, ему не нужно было бы узнавать у дворника, кто из жильцов что сказал или подумал. А что, мне казалось, что даже мысли соседей озвучивались на наших двадцати двух квадратных метрах без удобств, вернее, с удобствами во дворе через дорогу напротив. Воду, если случалось хорошее настроение у того же дворника, мы таскали тоже оттуда. Если же он был не в духе, приходилось бегать за два квартала по воду или по нужде, вокруг нашего большого дома, к его воротам. Какое у дворника настроение, мы уже с утра знали по его голосу, который тоже жил в нашей квартире.

— Шоб я тебе видел на одной ноге, а ты меня одним глазом! — гремел его драматический тенор, раскачивая желтый абажур с подвешенными к нему лентами липкой бумаги — братскими могилами мух, которые отчаянно жужжали, пытаясь вырваться из западни. В полдень уличные голоса покидали наши апартаменты, так как мама в полутораметровой передней, между двумя застекленными дверями, которые служили одновременно и нашим единственным окном, зажигала два примуса. Потом мне казалось, что Советская власть многое переняла у моей мамы. Когда включались глушители, и из деревянного приемника моего дяди вырывалось шипение вместо тревожащих душу позывных Би-би-си, я представлял себе, что где-то посередине Ла-Манша наши разведчики накачивают два маминых примуса, на которых варится зеленый борщ без мяса и кукуруза, распространяющая запах середины лета на всю Соборную площадь до Дерибасовской.

Голоса сменялись запахами. Где-то жарили перцы. Мимо проехала машина с мусором. Неподалеку цвела липа. Все это вламывалось в открытые двери, как пьяный биндюжник в пивную на Тираспольской, вместе с ветром, в котором, несмотря на питательные пары, цветочные ароматы и смрад проезжающих нечистот, был неистребим дух моря, выбрасывающего на берег коричневые водоросли.

Когда выключались примуса, на минуту в доме становилось необычайно тихо, словно в переулке все вымерли, стали похожи на древних греков, что наискосок от нашей двери стояли над фонтанчиком в треугольном садике под развесистыми шелковицами, плоды которых напоминали множество белых гусениц.

Мраморные люди, судя по выражению каменных лиц, кричали о чем-то важном, но, как в фильмах Чарли Чаплина, их не было слышно. Впрочем, нетрудно было догадаться, что их волнует. Мало того что старика и двух античных пацанов опутала огромная змея. У них еще в воспитательных целях отбили неприличные части тела. Рядом располагалась женская школа Н58, и ее директора беспокоило то, что старик Лаокоон и особенно его сыновья стоят в общественном месте в чем мама родила. Накануне начала учебного года темной украинской ночью руководитель учебного заведения совершил акт вандализма, использовав обыкновенный кирпич, упрятанный в учительский портфель.

А что, нечего показывать свои прелести в центре города-героя! Брали бы пример с монумента товарища Сталина, который недавно воздвигли как раз напротив вверенной ему школы. Вождь народов сидел в кресле, а перед ним тек макет Волго-Донского канала. Ручьи спускались к бассейнам, выложенным голубой плиткой. Волга впадала, как ей и положено, в Каспийское море, а Дон — в Азовское. Хорошо еще, что вдоль канала не выставили фигурки зеков с кирками и лопатами.

Пляжный сезон еще не закончился, и генералиссимусу, наверное, жарко было в сапогах и кителе. Его он тоже с удовольствием повесил бы на спинку кресла. Да и без штанов в такую жару посидеть над водичкой, как около озера Рица, куда приятней. Я уже не говорю о том, что вряд ли советскому народу пришлось бы краснеть за тот орган у грузина, который отбил директор кирпичом у древних греков. Однако стойкий ленинец парился в парадном мундире — в плотных штанах, под которыми угадывалось не голое тело, а гранитные подштанники с биркой швейной фабрики имени Воровского. Поучились бы античные мастера у членов Союза художников СССР.

Итак, беззвучно орали древние греки слева от наших дверей, стонали невидимые зэки на макете стройки коммунизма — справа. Но всех этих голосов мы не слышали. В квартире нашей поселились другие голоса.

Вот возвращается моя сестра ночью после выпускного вечера. Темно за распахнутыми настежь дверями. Страшно моей сестре.

— Мама! Рудик! — кричит она со ступенек.

Мама спит и не слышит.

— У-у-у-у! — пугаю сестру, дуралей, я.

Храп Фимы, друга моего дяди, перелетает через дорогу. Он легко проникает в наши раскрытые двери, густеет в узком проеме, и затем уже эхом захлебывающегося дыхания вылетает обратно на улицу.

Я нахожусь в полусне и поэтому не вижу, как исчезает со ступенек моя сестра. А она бежит в милицию, что находится поблизости. И вот она возвращается с выпускником школы милиции. Это задание — его дипломная работа. Он волнуется — не завалить бы.

— Держи освещение. — Протягивает он моей сестре фонарик дрожащей рукой. — Ты внезапно заходишь вперед меня и светишь во все стороны. Я следую за тобой с пистолетом в руке. Идея понятна?

— Понятна. — Кивает моя сестра.

Пробуждаясь, я жмурюсь от яркого света и слышу испуганный голос:

— Руки вгору!

Горы у нас в квартире нет. Но я понимаю, что от меня хочет этот парень, который так и не решился войти в комнату, и поднимаю руки.

— Зина! — звенит на следующее утра знакомый голос.

— Что, мадам Гойхман? — поднимает мама глаза в потолок.

— Вашу Эллу вчера привел милиционер под пистолетом?

— Боже сохрани. Эта моя Элла вчера привела милиционера под фонариком.

— А что, у вас были воры?

— Цыпун вам на язык, мадам Гойхман. Ей сдавалось, шо нас зарезали.

Двери нашей квартиры похожи на морскую раковину. Приложи ее к уху, и ты услышишь, как шумит море или шипят примуса. А когда они смолкают, оживают голоса всей улицы. И какие только голоса не гостили в нашей квартире с удобствами во всех соседних домах. Два года в ней звучала немецкая речь, когда возвращались с работы пленные немцы в хибарки, пристроенные к стенам развалки довоенного Дома Красной Армии. Господи, сколько всего было напротив! И все это говорило, пело, смеялось, плакало. Уехала в Германию немецкая речь. Осталась русская, еврейская и украинская. Часто вперемешку.

— Азохенвей — и танки наши швыдки! — говорил Лева, прочитав очередную статью в газете «Правда».

— Тухес на плечах трэба иметь. — Поучал кого-то из жильцов дворник.

Разве все припомнишь, что запомнили эти стены.

Потом появилась молдавская речь. Мимо нашего дома катился бесконечный поток печальных людей.

— В Бессарабии голод. — Сказала моя мама.

И всю жизнь я помню, что голод — это не луковица на рот. И не двести граммов хлеба в сутки на душу, который мы получали за погибшего на фронте отца. А тонкая, рвущаяся ниточка людей, тянущаяся из Молдавии в Крым. Это смуглые босые ноги, стершиеся до крови, шаркающие по земле под закатанными штанами и длинными, когда-то разноцветными, юбками. Это запавшие глаза, горящие под полями выцветших фетровых шляп. Это костлявые пальцы рук, протянутые к каждой двери, к каждому окну.

— Пыне! Пыне! — просили они, называя любое подаяние хлебом.

Всю жизнь я горжусь тем, что мама отдала им наш суточный паек Хлеба. Что-то спустила им со второго этажа в бидончике мадам Гойхман. Что-то принес дворник.

Несколько дней мимо нашего порога шла эта похоронная процессия, хоронившая сама себя в придорожных селах Одессчины и Николаевщины, в ковыльных степьях Херсонщины, на раскаленной сковородке Крыма, выдвинутой по самую ручку в Черное море. До солончакового берега добрались только два села из всего этого людского потока. Это теперь в Крыму их два молдавских села, а тогда до большой воды дошли единицы, единицы из тех тысяч, которые, медленно ступая, тянулись от Молдаванки до Пересыпи мимо нашего дома.

Но не только от голода бежали эти люди. Отец народов, недавно усыновивший бессарабцев, не любил, когда какая-нибудь из его наций пропускала одну из стадий развития социализма. Эти, обездоленные войной и многолетней засухой молдаване, пропустили раскулачивание. Как так ? Вождь заботливо погрозил кулаком. Отстали, мать вашу так! Были под румынами — теперь догоняйте. И каждое село получило разнарядку: «Ниспорены — выделить сто кулаков. Карпинены — с вас только восемьдесят врагов народа.» Сам товарищ Каганович, то есть не сам, а вместе с товарищем Сусловым руководили этой операцией.

И покатился на север состав за составом с личными врагами никому не известных председателей сельсоветов. А обратного рейса для них больше никогда не было. Как никогда не было и обратной дороги мимо моего дома тех молдаван, чей испуганный шепот вытеснил другие голоса из нашей квартиры.

Впрочем о молдаванах это еще не все.

Когда уехали в Германию немцы, их хибары, пристроенные к стенам развалки, пустовали недолго, там разместили наш стройбат. Большинство солдат привезли из Бессарабии. И был среди них мой друг Миша, которого я учил русскому языку. Наш учитель по русскому лопнул бы от смеха, если бы узнал, что я кого-то учу его предмету.

Что такое настоящее яблоко я узнал, когда к Мише пришла первая посылка из дома. Оно было большое, как маленький арбуз. Мы сидели под солнцем на ступеньках развалки, ведущих к ракушечнику, замуровавшему проем прежнего парадного входа во дворе. Когда я кусал яблоко, треск стоял такой, что слышно было в моей квартире напротив, несмотря на то, что между дверями шипели оба примуса. Перед ртом моим всякий раз возникала радуга. Я ощущал вкус каждого из ее семи цветов.

— Яб-ло-ко, — перекатывал круглое слово во рту Миша. — А у нас оно называется «мере».

— Мэри? — смеялся я. — Это же американское женское имя.

— А можно учить меня говорить американский язык?

— Конечно, можно, — самоуверенно обещал я. Мы только начали изучать его в школе, этот инглиш. Но я знал уже много слов. Наш молодой учитель был во время войны переводчиком на фронте. Я помню его тонкие гусарские усики и блестящие черные улыбающиеся глаза. Подтянутый, собранный, пружинистый, он возвышался в учительской над нашими сутулыми математичками в немыслимых шляпках и физруками в тапочках на босу ногу. Если бы он продержался в школе хотя бы два года, мне ни за что не сказала бы англичанка, когда я буду поступать в университет, что у меня негритянское произношение. Но его арестовали через год как американского шпиона, и моих знаний по иностранному хватило только до десятого класса.

— Кто бы мог подумать? Александр Абрамович… — шепотом вздыхала математичка. — Такое отчество — и тоже шпион. Дело врачей, космополиты, сионисты, шпионы, арест моего учителя по английскому языку — все это следовало одно за другим. Вождь был великим теоретиком. Сначала он придумывал себе теорию, а потом топором подгонял под нее практику. С молдаванами было покончено. Последовательный марксист взялся за евреев. Эти тоже кое-что пропустили. Как-то нехорошо получается — что ни еврей, то либо врач, либо учитель, либо музыкант, либо мелкий ремесленник. А где еврей-сталевар? А почему не существует среди них шахтеров? Нет, брат, хватит на скрипочке пиликать. Тоже мне Паганини нашелся! Даешь лозунг:»Побольше евреев под землю!» Пропустили, голубчики, пролетаризацию — поможем. Совместными усилиями наверстаем упущенное.

И готовились железнодорожные составы, товарняки для некурящих и непьющих. И намечался день высылки иудеев в зону, которая должна была стать индустриальной колонией. И тайно составлялись списки миллионов евреев, оставшихся в живых после второй мировой. Тень всесоюзного погрома нависла над державой. Уже в верхнем ящике стола в нужном месте лежала много раз вычитанная передовая газеты «Правда», которая, когда потребуется, будет подписана в печать.

А когда потребуется? Вождь все откладывал день начала нового исхода. Он арестовывал лиц еврейской национальности по одному, по группке, мрачно озираясь по сторонам. До войны ему жилось веселее. Во время войны — напряженней. Сейчас без Гитлера Сталину было скучно на земле. Полная пролетаризация после частичной кремации — неплохо придумано. Фюрер бы такую акцию оценил. Не то, что Трумэн или Черчиль, эти только брюзжать будут.

Сталин ждал удобного момента. Даже он понимал, что тут с ходу нельзя. Это тебе не чечню, не крымских татар в товарняки заколачивать. Евреи Москвы, евреи Ленинграда, евреи Грузии и Средней Азии… Во расплодилось моисеево семя! А Украина! Одна Одесса чего стоит. Половина городского населения — евреи. А вторая половина кто? Еврейки! Смешной анекдот. От кого он его слышал? Кажется, от Кагановича. Что будем делать с ним, когда начнем? Пошлем секретарем нового крайкома партии. Правильное решение. Хотя жалко, хороший еврей. Есть, между прочим, и среди них порядочные. Однако пошлем, революция требует жертв.

Выжидал, выжидал генералиссимус — и неожиданно помер. Опять евреи выкрутились. У-у-у…

А мы, ничего не ведая, изучали английский язык.

— I love you!

— What is your name? Какой сексуальный мальчик, думал Александр Абрамович, отвечая на мои вопросы. Откуда ему было знать, что все это требовалось не мне, а моему другу Мише.

— Спроси у него, как будет «Пойдем в кино. Хочешь мороженого? Давай танцевать!»

— Зачем тебе все это? — как-то не выдержал я.

— Понимаешь, — ответил Миша. — Скоро будет война с Америкой. Холодная уже имеется. Мы их победим сразу. Потом надо будет любить девушка. А как любить без языка? Сколько лет миновало с тех пор, но Одесса почти не изменилась. В нашей комнате живут другие люди, а двери по-прежнему открыты. Я зашел к ним и первое, что услышал, это голос, залетевший из распахнутого окна Фимы, друга моего дяди. Голос был, наверное, не его. Но интонация оставалась той же. И вопрос задавался знакомый.

— Гарик, как по-американскому «за».

— За? Зачем тебе за?

— Ко мне едет дядя из Америки. Я хочу сказать ему: «Дядя, давай поговорим за Одессу».

 

К оглавлению