colontitle

Oдесская улица в Париже

Анатолий Контуш

Многие помнят Анатолия Контуша как одного из основных авторов и участников первой звёздной команды КВН «Одесские джентльмены», многие читали его прекрасные рассказы в журнале «Фонтан» и в альманахе «Дерибасовская — Ришельевская». Он автор двух книг, вышедших в Санкт-Петербурге. Немногие знают, что при этом он ещё и крупный учёный-биофизик, профессор одного из парижских медицинских учреждений. Недавно Анатолий Контуш попробовал себя ещё в одном жанре: пользуясь возможностями компьютера, создал портреты знаменитых одесситов, выложенные из строк своих рассказов, — такая своеобразная проза-графика. Её выставка состоялась во Всемирном клубе одесситов.

Немного о топонимике. Многие считают, что эта наука может все и что любое место на географической карте можно назвать, как угодно.

Каждый профессиональный топограф знает, что это не так. Возможности топонимики ограничены не в меньшей степени, чем всех остальных наук. Границы допустимого в этой области человеческой деятельности определяются степенью соответствия между именем и предметом наименования. Например, улицы Москвы легко поддаются наименованию в честь русских государственных деятелей, бульвары Парижа многие годы гордо носят имена французских маршалов, а проспекты Мадрида прекрасно чувствуют себя в обществе испанских провинций.

Список примеров долог, но не бесконечен, и из перечисления того, что можно, постепенно превращается в перечень того, что нельзя. Нельзя выбрать имя Поля Верлена для главной площади районного центра в Херсонской области. Или присвоить название «Улица Философов-экзистенциалистов» переулку на окраине Улан-Батора.

Или назвать именем Героев-полярников проспект в Винхуке, ведущий в пустыню Калахари.

География определяет топографию. Нет ничего удивительного в том, что первый закон топонимики гласит: «Имя должно соответствовать месту». Гораздо менее очевидно, что обратное тоже верно, и в соответствии со вторым законом топонимики место так же должно соответствовать имени. Затейливое кружение причинно-следственных связей в конце концов приводит к тому, что топография начинает переопределять географию – вызывая к жизни пиццерии на Итальянских бульварах, блинные на Московских и поэтические кафе на Пушкинских.

Кратковременная бомбардировка французским флотом вольного города Одессы в 1855 году во время победоносной, с точки зрения Франции, Крымской кампании привела к появлению на карте Парижа вольного городка-переулка Одессa, cite d’Odessa, в самом центре Монпарнаса. В полном согласии с первым законом топонимики, именем торгового южного города был назван недавно возникший здесь городок торговцев-старьевщиков. Имя пришлось переулку впору, и слава о вольном cite стремительно распространилась по столице. Belle Epoque, Прекрасная Эпоха, уже стояла у ворот, и маленький переулок быстро превратился в излюбленное место жительства художников, писателей, артистов и прочих сомнительных личностей со всех концов Европы.

Город торопливо расстраивался, влекомый техническим прогрессом, повсюду появлялись фабрики, заводы, мосты, ветки железных дорог; средневековый Париж не мог противостоять этому напору, и когда посередине Монпарнаса возник элегантный красавец-вокзал, новые улицы побежали к нему со всех сторон, разрезая старинные кварталы. Одна из них прошла через достославный cite, и никто не удивился, что с 1881 года имя «Одесса» стало принадлежать не только ему, но и всей улице. Несмотря на свободолюбивое название, только что появившейся улице все же пришлось подчиниться законам топонимики, и богемная публика в течение нескольких лет заселила все сто восемьдесят четыре метра рю д’Одессa от бульвара Эдгара Кине до Монпарнасского вокзала.

Заканчивался век, разнообразные таланты стекались на Монпарнас, с трудом умещаясь на узком пространстве между бульваром Распай и авеню де Мэн, и Одесская улица стала адресом для многих из них. Здесь жил блистательный Фуджита, ценитель красивых женщин и кошек, друг Сутина и Модильяни, завсегдатай «Ротонды» и кавалер ордена Почетного Легиона. Здесь было ателье Осипа Любича, выходца из белорусского Гродно, который учился живописи в дореволюционной Одессе. В доме под номером 2 в конце девятнадцатого века останавливались ирландский поэт Джон Сайндж, друживший с легендарным Джеймсом Джойсом, и австралийский художник Дэвид Дэвис. В доме напротив примерно в это же время проживал американский живописец Уильям Бейрд. В доме под номером 18 в тридцатые годы века двадцатого квартировал родившийся в царской России художник Исаак Добринский. В те романтические времена улица была хорошо известна в артистической среде не в последнюю очередь благодаря академии искусств скульптора-кубиста Андре Лота, в которой учился впоследствии знаменитый французский фотограф Анри Картье-Брессон, считающийся основателем жанра уличной фотографии. А времена действительно были необычными. Так, в 1907 году молодой Сомерсет Моэм встретил в кафе «Белый кот» на рю д’Одессa героя своего будущего романа «Чародей» Алистера Кроули – весьма оригинальную личность, страстного любителя абсента, проповедника черной магии, приверженца сатанизма и оккультизма. В те годы «Белый кот» был модным местом, где собирались артисты, писатели и художники; последними предводительствовал друг Поля Гогена, усатый ирландец Родерик О'Конор. Пройдет несколько лет, Кроули прослывет шарлатаном, и английская пресса назовет его самым плохим человеком в мире, но к этому моменту в Париже о нем забудут.

Общий вид от площади 18 июня в ПарижеОбщий вид от площади 18 июня в ПарижеС тех пор сменилось тысячелетие, но нравы на Одесской улице остались не менее вольными, чем были когда-то. Выйдем из станции метро «Монпарнас» в направлении указателя «Rue d’Odessa». Неширокая улица поднимается вверх от шумной площади 18 июня 1940 года, названной так в честь дня, когда генерал де Голль из Лондона призвал французов к сопротивлению. Прямо на углу высится кинотеатр «Гомон Парнас», предлагающий фильмы самого разнообразного содержания. Сразу за ним, в красивом здании со старомодной вывеской «Бани Одессы», где-то когда-то располагались городские бани, находится четырехэтажная сауна, весьма популярная в гомосексуальных кругах. Еще дальше, на месте славного cite d'Odessa, когда-то давшего название всей улице, находится небольшой кинотеатр «Ле Монпарно» – «Монпарнасцы». Интересно, что cite просуществовал до 70-х годов двадцатого столетия, то и дело подтверждая свою репутацию островка новаторства и свободомыслия. Например, в 1968 году молодые актеры Кристиан ле Гийоше и Люс Бертомме в помещении расположенной здесь старой фабрики основали театральный центр «Lucernaire» – «Вечерняя служба» – который объединил начинающих актеров, драматургов и режиссеров, стремившихся к новым способам самовыражения на сцене. Эти «сумасшедшие от театра», по выражению одного из них, искали новые пути развития этого вида искусства, в которых нашлось бы место всем известным театральным формам. Постепенно центр встал на ноги, о нем стали писать, но в 1975 году владельцы фабрики вспомнили о ней и решили вернуть привлекательный земельный участок в коммерческое пользование. Центру пришлось переехать на улицу Нотр-Дам-де-Шам, тоже на Монпарнасе; это место оказалось более надежным, и «Lucernaire» находится здесь по сей день. Теперь он признан всеми и является национальным центром искусств.

ODESSA cafe in ParisODESSA cafe in ParisПохожая судьба была уготована и «Cafe de la Gare» – «Вокзальному кафе», которое открыл рядом с «Lucernaire» вместе со своими друзьями в 1969 году знаменитый комик Колюш – а тогда еще просто артист варьете Мишель Колуччи. Это было в эпоху процветания маленьких кафе-театров, и зал с небольшой сценой, на которой работали такие будущие звезды французского театра и кино, как Жерар Депардье, Ромэн Бутей, Катрин Митри и Миу-Миу, быстро приобрел популярность, с которой и началась дорога Колюша к славе. Спустя три года театр переехал на другой берег в квартал Марэ, где и располагается до сих пор.

ODESSA hotel in ParisODESSA hotel in ParisСегодня cite d'Odessa больше нет, и вся улица укладывается в один квартал, но чего здесь только не найти – кафе, секс-шопы, компьютерные магазины, продуктовые лавки, интернет-кафе. В кондитерской Сильви поражают своим разнообразием пирожные, гостиницы «Селтик» и «Беркли» удобны для быстрых свиданий, итальянский ресторанчик «У Котти» привлекает запахами аппеннинской кухни, в кафе-мороженое «У Луиджи» можно попробовать настоящее итальянское gelato, ливанский ресторан «Эль-Мир» предлагает обширный ассортимент кускуса, а книжный магазин «Одесский» известен своей подборкой современных авторов. Немного выше, ближе к бульвару Эдгара Кине, начинается царство бретонских блинных. Когда-то давно, в эпоху промышленной революции, преисполненные надежд бретонские крестьяне выходили из поездов на Монпарнасском вокзале и расселялись в близлежащих кварталах, привозя в столицу свои традиции и порядки. Так на рю д'Одессa появились блинные «Сан-Мало», «Бретонский дом» и многие другие, в которых и сегодня можно заказать темные гречишные блины с фуа гра и запить их сидром и кальвадосом. Все это весьма культурное разнообразие венчает неприметный китайско-вьетнамский ресторанчик со стандартным, с точки зрения рядового француза, названием «Bonheur d'Odessa» – поскольку ни французам, ни китайцам, ни даже вьетнамцам, очевидно, невдомек, что есть язык, на котором словосочетание «Одесское счастье» имеет вполне определенный смысл.

Ресторан ОДЕССКОЕ СЧАСТЬЕРесторан ОДЕССКОЕ СЧАСТЬЕЕще несколько шагов, и Одесская улица заканчивается оживленным перекрестком трех улиц и одного бульвара. Здесь, у станции метро «Эдгар Кине» и одноименного бульвара, рю д’Одесса встречается с рю Монпарнас и рю Деламбр. Прямо на углу всегда заполнено посетителями кафе «Одесса», где можно вкусно поесть практически в любое время суток. Расположенная в этом же доме гостиница «Одесса Монпарнас» смотрит на широкий бульвар и на простирающееся за ним Монпарнасское кладбище, где покоятся Александр Алехин, Шарль Бодлер и Хулио Кортасар. Говорят, что в начале первой мировой войны в «Одессе» снимал номер тогда еще не известный широкой публике Лев Троцкий, в ту пору военный корреспондент газеты «Киевская мысль» на Балканах, которого война застигла врасплох в недружественной Вене. Получив вид на жительство в Париже, Лев Давидович быстро наладил выпуск социалистической газеты «Наше слово», ратовавшей за «мир без аннексий и контрибуций» – лозунг, впервые выдвинутый им в те бурные годы. Поскольку Франция воевала на стороне России, неудивительно, что не прошло и двух лет, как Льву Давидовичу пришлось перебираться в Испанию – «за антивоенную агитацию», по формулировке суда. Проживание здесь столь значительного политэмигранта еще более укрепило и без того достаточно вольнолюбивую репутацию улицы. Вот и сегодня тут можно услышать жаркие дискуссии на политические темы – например, в организации «Европалестина», всячески поддерживающей контакты Европы с зарождающимся палестинским государством.

Но что такое политические споры по сравнению с вечными вопросами, стоящими перед человечеством. Не так давно в Париже прошла выставка работ Анн Горубен, родившейся на рю д'Одесса. Выставка называлась «Из Одессы в Одессу» и была посвящена одному городу в трех своих ипостасях: монпарнасской Одессa – родине автора, черноморской Одессе – родине ее деда – и нью-йоркской Little Odessa – сегодняшнему месту жительства множества одесситов, выросших на берегах Черного моря. Тщательно организованные в выставочном пространстве, портреты, пейзажи и рисунки французской художницы образуют путь во времени протяженностью в несколько поколений. Мы вглядываемся во время и видим там ландшафты, заполненные людьми, полупустые композиции и совершенно пустынные пейзажи, и понимаем, что человек приходит и уходит, а путь остается и превращается в круг, и никто не знает, куда он вел, а чтобы это понять, нужно остановиться и внимательно посмотреть назад.

Значит, пора остановиться и нам, тем более что на рю д'Одесса уже спускается вечер. Вокруг шумит Монпарнас, убегает к Сене бульвар Распай, алеют плюшем «Ротонда» и «Дом», сверкает огнями «Клозери де Лила», замирают под платанами памятники Бальзаку и Дрейфусу, открывает двери ресторанов бульвар Сен-Жермен, сияет золотом собор Инвалидов, подпирает темнеющие облака Эйфелева башня. Идеально соответствуя месту, самая одесская улица Парижа начинается от улицы Отъезда и заканчивается Монпарнасским кладбищем, недвусмысленно указывая на тщетность наших перемещений.

Дом

Анатолий Контуш

Анатолий КонтушАнатолий КонтушЕго биография – одно из доказательств теории Лобачевского. Сколько бы ни было параллельных, они сходятся в одной точке. На земном шаре эта точка называется – Анатолий Контуш.

Кто читал два его сборника рассказов – «Одесские портреты» и «Городские портреты», без сомнения поймет, что он коренной одессит.

Где изданы эти книги? Правильно – в Петербурге.

Где живет Анатолий Контуш? Естественно, в Париже.

Правда, перед этим он жил в Гамбурге.

И если вы думаете, что наш писатель только пишет, то глубоко заблуждаетесь: Анатолий Контуш – выдающийся ученый, профессор парижского университета имени Кюри. Он лечит. А.П.Чехов, М.А.Булгаков тоже были врачами, но Анатолий Контуш еще и физик, и химик.

«Человек обоих полушарий», – написал о нем писатель Сергей Радченко.

«Тотально талантлив», – определил его вклад в культуру, науку, мировоззрение литератор Валерий Хаит.

Я бы сказал, что Контуш служит доказательством тому, что современное молодое поколение научилось пользоваться не только мобильными телефонами и компьютерами, но и мозгами.

Доказательством этому служит и новый рассказ А.Контуша, написанный по возвращении из Одессы в Париж в сентябре 2007 года и подаренный нашему журналу для рубрики «Азбука одесского рассказа». Е. Г.

Азбука одесского рассказа

Дом

О'кей, сказал Майкл и пошел прямо к воде; солнце стояло уже высоко, и он совсем не отбрасывал тени. Он выбрал место, снял майку и туфли, наклонился и зачерпнул побольше песка. Дом ведь и правда занимал почти целый квартал и со всеми своими галереями, лесенками и перилами был похож на океанский пароход, желтый в лучах заходящего солнца.

…Первым делом, конечно, этот флигель, где когда-то все и началось, длинная стена вдоль Торговой, здесь укрепить, чтобы не осыпалось, два ряда окон, лучше вот эти ракушки, они блестят почти как стекло... Иван Степанович, он же Иоганн Штефан Юнг, прибывший в Одессу из Австро-Венгрии на поиски своего счастья и нашедший его в лице Маруси Бахабановой, которую успела вывезти из Турции ее мать; Иван Степанович Юнг, поселившийся на Новосельского угол Торговой со своей молодой женой, которая родила ему троих дочерей; Иван Степанович Юнг, главный кондитер кафе «Фанкони», каждый день ходивший на службу по Торговой, Херсонской и Ланжероновской; Иван Степанович Юнг, лучший в городе мастер по тортам, напевавший O Tannenbaum долгими декабрьскими вечерами и так никогда и не вернувшийся на Балатон; дедушка Ваня, сумевший воспитать шестерых внуков, но не сумевший пережить смерть одного из них... вот эти окна на улицу, на втором этаже слева от водосточной трубы, тонкая палочка вполне подойдет, и весь этот ряд на первом этаже, ближе к аптеке...

Набежавшая волна коснулась песчаной стены и отхлынула, оседая; несколько водорослей зацепились за шершавую поверхность, отказываясь возвращаться туда, откуда они появились; Майкл осторожно поднял их, переложил по другую сторону стены, где находился выходивший на Островидова двор, быстро построил рядом часть дома с подъездом, которая закрыла двор со стороны океана, и выровнял направляющую; на этом перекрестке улицы сходились под острым углом, и дом встал этим углом к океану, разрезая пенящиеся вокруг волны.

…Зартар Мануковна, мать бабушки Маруси, только что потерявшая мужа и беременная последним ребенком, привезла в Одессу целое состояние – всех своих шестерых детей; Макс родился уже здесь как память об отце. Они добирались сюда через Трабзон, Николаев и Аккерман, жили на Слободке и Ближних Мельницах; дети подросли, Макс пошел работать парикмахером, а сестры Катя, Нина и Женя, такие же темноволосые красавицы, как и Маруся, выбрали более перспективную профессию, став женами домовладельцев. У дяди Лени Доценко были дома на Молдаванке, у Мейера – возле Нового базара, сестры обзавелись нарядами, пристрастились к картам, лото и театру... из всего этого уцелели только квартира на Внешней, две комнаты на Торговой и «девятка» по вечерам... дядя Леня пошел работать, тетя Нина начала шить, а Иван Степанович с женой и дочерьми навсегда остался в угловом, похожем на пароход, доме, плывущем сквозь неспокойное время... здесь, над подъездом, был балкон, попробуем остаток спичечного коробка, а этот плоский камень вполне подойдет для крыши... Три доченьки-красавицы, три нежных создания в белых кружевных платьях, которые жизнь быстро заменила на серые суконные, Людмила, Эмма и Изабелла, три сестры из одноименной пьесы в одесской постановке, для нас уже бабушка, тетя Эмма и тетя Белла... хотя бабушку на самом деле звали Людвигой, и младшие сестры всю жизнь называли ее Людей, как отец... выросли в революции, голодали в войны, выучиться не успели, работали как могли, бегали в кино на Ильинского, ездили на пляж в Угольную гавань, вышли замуж одновременно, привели в дом Арсения, Петю и Манолю, родили по мальчику и по девочке каждая, добавили к семье Валю, Толю, Игоря, Нилу, Эльзу и Свету, бросили работать, вырастили детей назло еще одной войне, понемногу состарились, начали болеть... В учреждениях не верили, что они были родными сестрами, потому что в суете двадцатых советская власть написала им в паспортах: «Людвига Ивановна Юнг, русская», «Эмма Янушевна Юнг, полька» и «Изабелла Иоганновна Юнг, немка»... в июне сорок первого работавшая паспортисткой тетя Шура, дочка тети Нины и старика Мейера, только в самый последний момент успела изменить «Иоганновну» на «Ивановну» и «немку» на «русскую»...

Еще одна волна накатила на берег, зацепила дверь в ателье готовой одежды и выбросила на песок несколько ракушек; Майкл подобрал их, положил рядом с водорослями и начал сооружать последний флигель, замыкавший четырехугольник двора.

…Посреди двора был обнесенный заборчиком садик, в нем стол и скамейки, а по сторонам акации и абрикосы... спички прекрасно подойдут, если втыкать их на разную глубину... акации поднимались выше крыш, а абрикосы были молодыми; детей во дворе собиралось много, и абрикосам никогда не удавалось созреть. Прямо на углу был магазин «Культтовары», вход с полукруглой лестницы, рядом ателье готовой одежды, а в полуподвале мастерская по ремонту телевизоров... мелкая галька в самый раз плюс вот эти соломинки вместо перил... Вход в парадное был сразу за полуподвалом, узкий темный проход с постоянно закрытой дверью на первом этаже и двумя квартирами на втором, в одной из них жила тогда еще никому не известная Лора Кудельман; маленькая площадка, массивная дверь посередине, а за ней выход на коридор, в галерею, которая шла вдоль всего двора; отсюда можно было попасть в несколько квартир с окнами на Торговую, и шестнадцатая была первой из них, вот этот вытянутый камешек вместо двери и ракушка вместо окна... Тесный коридор, дверь к тете Эмме налево, к тете Белле прямо, поворот, еще один коридор, проход в кухню, маленькая дверь слева, узкая комната с высоким окном, в которой умерли дедушка Ваня и бабушка Маруся, широкая кровать, накрытый скатертью стол, горка с посудой за стеклом, вазы, лампы, слоники, настольные часы с кариатидами, будильник «ЗиМ», ножная швейная машинка «Зингер», на стене ковер с танцовщицей, удивительно похожей на тетю Беллу, и сама тетя Белла на стуле возле стола; высокая двустворчатая дверь, просторная смежная комната, тяжелая люстра, большой стол, заставленный разнообразными кушаньями, и дядя Маноля, грозно нависший над ними; дверь в коридор, за ней еще одна, комната тети Эммы и дяди Пети, кушетка, буфет, холодильник, окно со вторым светом, еще одна комната, яркий свет в глубине, окно на улицу, ветки акаций, шум за окном...

Очередная волна подхватила несколько сухих водорослей, лежавших у входа в парадное; Майкл попытался их поймать, но волна завертела их, понесла за собой, и он быстро потерял их из виду; Майкл вздохнул, отряхнул руки и принялся доделывать крышу.

…Тетя Эмма… ее окно было на втором этаже, рядом с окном тети Беллы, и когда было тепло, она вечно кричала через улицу тете Шуре, которая в китайском халате с драконами выходила на свой ветхий балкон: «Шура, только умоляю тебя, осторожно, он такой хрупкий, он сейчас рухнет!», а дядя Петя с обязательным «Сальве» в руке высовывался из-за ее спины и осторожно спрашивал: «Кого ты имеешь в виду? Коммунизм?» Тогда все еще жили в одной квартире, и жены еще иногда закрывались на ключ и кричали возвращающимся домой под утро мужьям через дверь: «Ну, и ночуй у нее, старый брехун!», и тогда мужья пробовали залезть в квартиру через окно, которое выходило на коридор, а если жены закрывали и его, то спускались на улицу и пытались подняться к себе на второй этаж по водосточной трубе, и когда один раз труба не выдержала и вместе с одним из них, не-будем-говорить-с-кем, упала с небольшой высоты, то жившие внизу соседи вызвали милицию, которая забрала неудачника и выпустила только на третий день, когда Иван Степанович собственной персоной пришел в отделение подтвердить его личность... Тетя Белла... она часами сидела на коридоре, болтая с соседками или сестрами и следя за нами, играющими внизу... Даже тогда тетя Белла была эффектной женщиной, а в молодые годы благодаря своим многочисленным округлостям сводила с ума полгорода. Бабушка рассказывала, что в сорок втором году во время парада войск в честь маршала Антонеску один румынский офицер, увидев тетю Беллу на краю тротуара, бросил строй и вернулся в Румынию только после войны. Благодаря чему тете Белле удалось спасти от немцев дядю Манолю и других родственников: во время облав их переодевали в женщин и прятали в когда-то принадлежавшем Мейеру доме на Нежинской рядом с Новым базаром... Тогда все еще жили вместе, но когда выросли дети и родились внуки, дом перестал вмещать всех, и им пришлось разъехаться кто куда по всей Одессе; бабушка уехала на Франца Меринга, тетя Белла – на Чалова, а тетя Эмма – на Добровольского, чтобы снова собраться вместе на Северном кладбище, теперь уже навсегда. С того момента, когда Иван Степанович впервые поднялся по лесенкам своего двухэтажного парохода, прошло ровно сто лет...

Майкл разогнул спину, сполоснул руки в накатившей волне и отступил на несколько шагов. Дом был готов; он поднимался из песка своими влажными, спрессованными стенами, белыми галечными балконами и ребристыми ракушечными окнами, и океанские волны разбивались о его фасад, заливая двор через выходящий на Островидова подъезд и затапливая парадные и подвалы. Майкл натянул шорты, сложил в рюкзак туфли и майку и пошел вперед, почти не увязая в песке; жесткие клубки водорослей похрустывали в его кармане. Он шел через широкий пляж, залитый ярким южным солнцем, и остающиеся за ним следы вытягивались в четкую линию, которая начиналась от дома у воды, уже едва заметного среди волн. Он издали заметил черную собаку, которая лежала на песке, опершись на передние лапы, и смотрела на океан; когда он поравнялся с ней, собака обернулась и внимательно посмотрела ему в глаза, а потом снова отвернулась к океану; он прошел еще немного и увидел двух девочек, сидящих вокруг спящего ребенка; одна из них, загорелая дочерна, не заметила его, а другая наклонила голову и улыбнулась так, как будто давно была с ним знакома. Ближе к мосту он увидел стройную полинезийскую девушку с тропическим плодом в руках, издалека похожим на яблоко; она стояла немного в стороне, и когда Майкл приблизился, опустилась на песок, и он заметил синюю языческую татуировку у нее на плече. Рядом с девушкой сидела красивая женщина, у ног которой дремали две кошки, а немного поодаль – старуха с побелевшими от времени волосами; старуха сидела на песке, поджав ноги, и смотрела прямо перед собой. Майкл миновал старуху и остановился: перед ним расстилался абсолютно пустынный пляж, и волны накатывали на берег одна за другой, оставляя после себя темные влажные пятна, полные ракушек и водорослей. В этот момент странная белая птица с коротким изогнутым клювом пролетела над ним и исчезла среди кружащих над берегом чаек; Майкл посмотрел на чаек и пошел за птицей ровным шагом. До моста оставалось недалеко, солнце садилось, и длинная тень тянулась по песку на восток.

Он знал, кто он и откуда, а значит, знал, куда он идет.

Париж, 31.08.2007

 

Голоса

Анатолий Контуш

Оказывается, мир может быть длинным и узким, с матерчатыми стенами по бокам.

В таком мире небо сделано из некрашеного дерева и нависает прямо над головой. Поэтому тут довольно тесно – не так, как в кровати под одеялом, но все-таки, и мы с трудом помещаемся на гладком полу. Наташка обычно пролезает вперед, как положено хозяйке, а мы с Валеркой на четвереньках ползем за ней, стараясь не зацепиться за чью-то ногу.

Кроме нас в этом мире живут одни только голоса.

– Ну, теперь за именинницу! Изабелла Ивановна, дорогая вы наша, будьте здоровы!..

Это дядя Валя. Он работает токарем на судоремонтном заводе и может сделать все из ничего, как говорит папа. Я несколько раз пытался себе представить, как это происходит, и понял, что дядя Валя – волшебник.

– У нас в Середине Буде маслят не очень много, зато подберезовиков и подосиновиков – сколько унесешь! Вот будет лето, может, я опять соберусь.

Это дедушка. Рассказывает про свою родину – село Середина Буда в глухих брянских лесах.

– Да, так после войны я в первый раз поехал туда в пятьдесят втором. Взял неделю отпуска, остановился у Вани, и вот на третий день будит меня ночью сосед – Арсений, помоги, жене плохо! Я бегом туда, а его жена и правда еле жива: глаза закрыты, лицо красное, руки дрожат, как при гипертоническом кризе. Я его спрашиваю, какие у нее болезни, – он говорит, никаких, одно только давление, но это разве болезнь. Значит, и в самом деле криз,

а у меня ни препаратов, ни инструментов, и двадцать километров до ближайшего врача. Лекарства какие-то у тебя есть, спрашиваю, – есть, как не быть, говорит, и приносит коробочку. Я открываю, а там довоенная зеленка, шприц и бутылочка с прозрачной жидкостью. Ладно, говорю, иди на кухню, положи шприц в кастрюлю, залей водой и прокипяти. Он уходит, я открываю бутылочку, нюхаю – водка! Проходит пять минут, он приходит со шприцем, а жене его уже совсем плохо, лежит без сознания. Что тут делать… беру я шприц, набираю два кубика водки, нахожу локтевую вену и медленно ввожу всю дозу. Хозяин как это увидел, весь побледнел, бутылочку со стола схватил и остаток, грамм сто, залпом выпил. Прошло минут десять, я шприц прокипятил, вернулся в комнату, смотрю – а хозяйка сидит на кровати, лицо у нее уже не красное, а скорее бледное и даже веселое какое-то, и говорит хозяину – ты эттто зачччем меня напоииииииил. А хозяин, тоже очень повеселевший, отвечает – это не я, это доктор, он тебе такой укол сделал, но ты не волнуйся, он тебе сейчас тем же путем закуску дошлет…

Грохот над головой.

– Холодец!..

– Ооооооооооо!..

Стук тарелок, звон вилок – и тишина. Несколько секунд ничего не слышно, кроме сопения, пережевывания и глотания.

– А «Пищевик» таки выиграл у ОДО, кто бы мог подумать! Боюсь, что теперь они уже точно в следующем году пойдут назад в класс «Б»…

Это дядя Игорь, Валеркин папа. Он болеет за футбол и иногда ходит на стадион в парк Шевченко.

– Да, так когда я служил в Чите, там было такое грандиозное дело о сейсмоустойчивости, о нем даже по радио говорили – может, слыхали…

Это дядя Вася. Он майор стройбата и ходит на работу в армию.

Взрослые почти всегда говорят о непонятном.

Мы ложимся на спины и слушаем.

Рыжие половицы под нами составляют прочную основу нашего мироздания.

– Тогда в Забайкалье почти везде уровень сейсмоустойчивости был «семь», и строить надо было соответственно. Так где-то в ми-

нистерстве кто-то незаметно переделал «семь» на «девять», что повышает расход стройматериалов на семьдесят процентов. Материалы стали выделять под «девять», а строить продолжили под

«семь», – все гениальное просто! Пока сообразили, что к чему, прошло года два, не меньше, и когда из Москвы наконец прислали комиссию с проверкой, перерасход составил триста миллионов! Естественно, в старых рублях, но все равно – цифра. Бросились искать, как и где, а никаких концов: те уволились, эти умерли, а основной подозреваемый во время командировки в Чехословакию спрятался в американском посольстве. Все это происходило уже при Хрущеве, поэтому всего только и посадили двух штабистов за преступную халатность, и тем дело кончилось. Но самое интересное не это. Через месяц после того как уехала комиссия, произошло такое землетрясение, что уровень сейсмоустойчивости на самом деле пришлось поменять с «семь» на «девять». После чего штабисты подали в Верховный суд апелляцию, и их оправдали!..

Снова грохот, еще сильнее прежнего.

– Татар-бюрак!..

– Уууууууууу!..

Стук тарелок, звон вилок – и опять тишина. Несколько секунд ничего не слышно, кроме сопения, пережевывания и глотания.

– А вы знаете, что если проползти под всем столом в другую комнату, то оттуда есть ход в подвал, а потом – в катакомбы? – спрашивает Валерка.

Мы проползаем немного вперед и останавливаемся, упершись в гладкую матерчатую стену.

– Я дальше не полезу, – говорит Наташка. – А вдруг там и правда подвал?

Жар от печки, которая стоит в этом конце комнаты, чувствуется даже сквозь плотную ткань, и мы устраиваемся рядом, сворачиваемся калачиком и закрываем глаза.

Голоса тут же окружают нас со всех сторон.

– Белла, что ты стесняешься? Положи детям красную икру, а то они скоро забудут, как она выглядит…

Это дядя Маноля, Наташкин дедушка. Он работает кондитером в «Лондонском» – лучшем одесском ресторане. Может быть, поэтому дядя Маноля большой, высокий и широкий.

– А мне что, жалко? Пусть кушают. Я всегда думала, что икра – это хорошо для сердца, но теперь вижу, что и для памяти…

Это тетя Белла. Дядя Маноля – ее муж, а Наташка и Валерка – внуки, но бабушкой ее пока еще никто не называет.

– Вот вы смеетесь, а когда в сорок втором румыны делали облавы на мужчин, нам было не так смешно. Маноля только пришел на работу, а тут как раз началась облава на бульваре. Так он спрятался в кладовке и послал официантку домой сказать, где он. Я как за это узнала, взяла свое самое большое платье, шляпу, босоножки и лифчик, быстро побежала в «Лондонский» и таки нашла Манолю в кладовке. Правда, не в обычной, а в рыбной, и он, хоть и сильно волновался, но все равно сидел и кушал бутерброд с лососем. Значит, он увидел меня, докушал бутерброд, переоделся, подождал, пока стемнеет, потихоньку вышел с ресторана, спокойно перешел через Сабанеев мост и почти уже пришел домой, так на Торговой угол Херсонской к нему прицепился какой-то пьяный румын! Ему так понравились Манолины формы, что он шел за ним два квартала, повторял «Фрумусете, фрумусете» – порумынски «красавица» – и совал деньги. Бедный Маноля еле убежал от него через проходной двор на Нежинской, но когда наконец добрался домой и переоделся, из его – то есть моего – лифчика выпали сто лей!.. Неплохие для того времени деньги, на которые можно было купить кило сахара…

– А я предлагаю выпить за папу с мамой, царство им небесное…

Это бабушка. Ее папа и мама, дедушка Ваня и бабушка Маруся, умерли, когда мы были маленькими, и я их почти не помню.

– Да, Людя, за папу с мамой.

Это тетя Эмма. Дедушка Ваня и бабушка Маруся были папой и мамой не только бабушки, но и тети Эммы с тетей Беллой – они все сестры.

Снова грохот, такой сильный, что мы бросаемся на пол и закрываем глаза.

– Петя, Петя, господи, что с тобой?! Что ты так разволновался?!

Игорь, Вася, поднимите его из салата!

– Ааааааааааа!..

Грохот стульев, шум ног, сопение, шуршание и топтание.

– Смотрите, там что-то написано! – вдруг говорит Наташка.

Мы смотрим: правда, прямо над нашими головами на досках видны какие-то буквы.

Из нас троих читать умею пока только я.

– Г… р… гр… о… гро… – складываю я буквы.

– Что? Ну, что там? – торопит меня Валерка.

– Гро… м… Гром! – наконец выдыхаю я.

– Гром? – удивляется Наташка. – А дальше?

– Т… у… ту… – продолжаю я. – Ч… а… ча… Туча! Гром! Туча!

– Ай! – кричит Наташка. – Мама! Мама! И хватается за ближайшую к ней ногу.

– Это что тут такое? – появляется под столом голова дяди Вали.

– Тут… вот… написано! – выкрикивает Наташка.

– И что же тут написано? – спрашивает голова.

– Гром! Туча! Туча! Гром!– кричим мы наперебой.

– Сейчас посмотрим, – говорит голова, и появившаяся рядом с нами рука щелкает зажигалкой. – Так… Гром, значит… Гром.. ко… Ту… Сту… чать… Громко стучать, вот что здесь написано! Это дедушка Ваня, когда входную дверь менял, из старой двери стол сделал, за пару лет перед войной. Я это помню, я тогда в детский сад ходил, вот как вы сейчас…

И голова исчезает, подмигнув на прощание.

– А ты – гром! – говорит мне Валерка. – Читать научись! И мы снова устраиваемся рядом с печкой.

– Вы представляете, у нас вчера опять выключили свет! Хорошо, что у мамы есть керосиновая лампа еще с войны.

Это тетя Эльза, мама Наташки. Тетя Эльза – бухгалтер, и считает в уме быстрее, чем моя мама, которая преподает высшую математику.

– А у нас в общежитии на Островидова свет после войны выключали вообще каждый день!

Это папа. Он приехал в Одессу учиться в университете и сначала жил в общежитии.

– Что интересно, ни в одной комнате не было розеток, чтоб не включали кипятильники, – боялись пожара. Так мы брали на факультете провода и подключали кипятильник к лампочке под потолком. Удлинителей тогда не было, так что приходилось ставить

табуретку на табуретку, а на самый верх, прямо под лампочкой, – кастрюльку с водой. В которую мы часто клали картошку или там яйца, чтобы сварить в кипятке. И вот один раз только мы положили в кастрюльку яйца, собрали всю эту пирамиду и поставили кастрюльку наверх, как выключили свет. А в комнате нас тогда жило много, человек шесть. Мы очень осторожно, чтобы все это не свернуть, расселись по сторонам и стали ждать. Прошло минут десять, свет, наконец, включили – пирамида стоит. Мы полезли наверх, сняли кастрюльку – и что бы вы думали? Яиц в ней не было!..

Наконец родителям удается вытащить нас из-под стола кушать сладкое. Мы с аппетитом едим шоколадный торт, запивая его сладким горячим чаем. Бабушки разливают чай по блюдечкам и терпеливо дуют на него, разговаривая о чем-то своем, но мы уже не слушаем, о чем.

Мы устали. Нам хочется спать. Все начинают собираться.

Мы выходим в коридор, где ворохом сложены пальто, шубы и шапки.

Мамы обувают нас, одевают и ведут домой.

Февраль. Мы идем в темноте по пустынным заледеневшим улицам.

На небе, сколько мы ни вглядываемся, нет ни слова о том, что нужно громко стучать.

Мы останавливаемся на углу Франца Меринга, прощаемся – Валерке с папой и мамой теперь вниз, а нам направо, – и через пятнадцать минут я уже лежу в своей постели.

Дома тепло, в печке светятся раскаленные угольки; мама садится рядом, чтобы рассказать сказку. Я закрываю глаза, но не могу уснуть: папа, дядя Вася и дедушка без перерыва говорят про Островидова, Читу и Середину Буду прямо у меня в голове. Тогда я открываю глаза и спрашиваю:

– Мама, а почему так – все давно ушли, а голоса остались до сих пор?

Флорианополис – Кампинас – Париж

 

Эх, джаз, еще джаз…

Диана Константинова

Заметна даже одна минута в жизни. Мы частенько лукавим, называя любые отрезки прошедшего времени пролетевшими. За легкостью полета стоит огромный труд. А также настойчивость и божье благословение. Десять лет назад Михаил Фрейдлин и Юрий Кузнецов, конечно, предполагали, что проект под пестрым название «Джаз-Карнавал в Одессе» – надолго. Но снова и снова, открывая год за годом очередные джазовые форумы, сами искренне удивлялись тому, что проект живет полноценной жизнью, а одесситы с нетерпением ожидают сентябрьских вечеров в предвкушении праздника музыки.

Десятый, юбилейный «Джаз-карнавал» вновь вернулся на подмостки Украинского театра, в котором акустика позволяет слышать со сцены не только звуки музыки, но и стук сердца джазменов.

В этом году организаторы карнавала, в лице бессменных Михаила Фрейдлина, Юрия Кузнецова, Натальи Эртновой, Екатерины Мальцевой и многих других, не просто удивили взыскательную публику… Временами праздник превращался в единый всеобщий шокирующий восторг.

Но – обо всем по порядку.

День первый

В этом году карнавал решено было вести в дуэте. Прекрасные Елены – Шевченко и Ханга – блистали своим профессионализмом.

Вовремя найденное слово, масса информации, которая неизменно подавалась в лайт-форме, светские диалоги двух красавиц… да мало ли что еще отметили про себя слушатели… Но только вот с такой неожиданной звездной подачи и мог состояться десятый фейерверк звезд мирового джаза.

Открывали фестиваль одесситы. Молодежный биг-бенд под управлением мэтра джаза Николая Голощапова играючи заполнил пространство зала хорусами и соло. Слаженно, динамично. Только что после ростовского джаз-фестиваля – как говорится, с корабля на бал. Бал удался. Новые композиции соседствовали с эври-грин. А Тамара Лукашева, которая уже начинает переростать родные пенаты (в этом году ее приняли сразу в четыре немецкие консерватории и теперь ей предстоит сделать нелегкий выбор) порадовала сочетанием мудрого сдержанного вокала, узнаваемой, индивидуальной манерой и… прекрасным сценическим нарядом. К слову, во втором отделении программы первого дня она выступила в лирическом джазовом диалоге с непревзойденным мастером спонтанной импровизации Юрием Кузнецовым.

  

Обрусевшие романсом «Гори, гори, моя звезда…» джазовые эмоции навеяли чувство гордости за «своих» перед всеми гостями.

Коллектив Одесской музыкальной академии под руководством талантливейшей виброфонистки Анны Рало, в состав которого входят инструменты, на первый взгляд неожиданные по звуковой совместимости, удивил профессионализмом и мелодичностью.

Вообще нужно отметить, что «десятый» знал, чем брать! Сочетание инструментов во многих коллективах приводило в трепет. Звуковые вибрации вроде бы знакомых звучаний в компании иных посылов – просто завораживали. И такой еще недавно почти не модный народный инструмент, как баян (в данном случае – пятирядный) был дважды представлен джазменами на форуме. А ведь звучание его такое родное…

 

Завершал первый день уникальный Иерусалимский юношеский биг-бенд, под управлением – ну, конечно же, одессита – Евгения Клеймана. «Наш человек», который, когда-то пересекая Сабанеев мост шествовал в школу имени профессора Столярского, конечно, в глубине души знал, что станет звездой. Но думал ли он, что будет зажигать новые звезды… Мы в этом убедились. Компактные грамотные джазовые композиции с четко выверенными нюансами и эпизодами отрепетированных аккуратных соло – визитная карточка коллектива «Клейман-бенд», который с 1995 года, соблюдая возрастной ценз до восемнадцати, радует мир своим творчеством.

День второй

Публика в ожидании. Что же на этот раз в копилочку-то фестиваля пойдет? Удивить нас все сложнее и сложнее. Мы пресыщены пространством интернет-вседоступности. Но вот… Снова и снова при первых звуках живого исполнения теряем дар речи и превращаемся в сплошной слух.

Трио из Франции «Cie Trio D'en Bas». Уникальный сплав тончайшей эмоциональности вперемежку с дозированным баловством классических профессионалов. Пританцовывая, режиссируя на ходу, эта страстная троица (Арно Руане, Самуэль Бурилль и Йен Шейдт) нашла-таки подход к пытающейся быть сдержанной одесской публике. Восторг босоногих музыкантов «от кутюр» звенел возвратными аплодисментами.

  

Второе отделение дня наполнили звуками швейцарские джазмены – чуть сдержаннее, чуть завуалированнее, но все так же джазово ритмично и нескрываемо импровизационно. Иоганн Буркенез, Рафаэль Ортис, Сирил Бонди – классика жанра – бас, фортепиано, ударные.

Новое прочтение привычных созвучий.

На десерт второго дня – изумительный ударник, виртуоз барабанного смешения, маститый пульс многих известных мировых исполнителей Эл Фостер.

Он играл с легендарным Майлзом Дэвисом, Джо Хендерсоном, Веном Шортером, Джоном Скофилдом, Петом Маттини, Биллом Эвансом, Джорджем Бенсоном… вы это читайте и прокручивайте брендовые треки музыкантов, вспоминайте, что пристукивали в такт именно под его ритмические решетки. Вот и представьте, что звучало на сцене Одесского украинского в обрамлении контрабаса (Даг Уэйсе), фортепиано (Адам Бирнбаум) и саксофона (Эли Диджибри).

День третий

Любовь к музыке… Сегодня только любовь… Любовь… «Я люблю тебя…», – всем своим видом, каждым звуком, гибкостью движений говорит нам Сиенна Дален (Канада).

Поэтичный джаз, любовные повествования, шепот и стоны, отдельные глубокомысленные фразы, короткие взгляды блестящих глаз, бесконечная череда настроений. Любовь… Переборы пиано на белом рояле, длинными фразами на одном дыхании, заботливые вступления-прелюдии, связки, как протянутая в нужный момент рука (Мадс Берентцен, Дания)… Мягкий шепот акустического баса, вкрадчивые перины вибрирующего бархата, полуритмическая основа бытия (Кристор Бредсгаард, Дания). Некоторые счастливчики оставили это ощущение у себя навсегда, успев приобрести фирменный диск от магистра музыкальных наук Канады – милой Сиенны… Любовь длится вечно…

Не ожидая уже практически никакого всплеска эмоций (ну куда уж всем…), зал просто взорвался при первых же звуках магического сплава арабской и всех мировых культур воедино. «Тунифанк»…

Возвращение к древним инструментам, отдаленно напоминающим русские гусли, западноевропейскую лютню, а хотите – мандолину… Ударные, с урчанием и присапыванием (вспоминаем кобзу) – и все тот же баян. Что было? Этого не передать! Это надо было слушать, жадно впитывая всю страстность арабских ритмов с балканским привкусом, смешение размеров и рисунков, визуализацию весеннего потока. И всю эту причудливую и диковинную вязь вдохновляют два брата – Амин и Хамза Мраихи. А помогают им воплотить свои замыслы в жизнь Лешек Лешневски (флейта, саксофон), Куба Метла (баян), Миколай Блайда (бас), Фредрик Гилле (ударные). Аплодировать стоя – иначе невозможно! Подпевать и не отпускать со сцены! Браво! Бис!

 

На закуску прекрасного десятого – невообразимая легкость… Или нам это просто показалось? Квартет из Австрии. Его позиционировали как «цыганский джаз». Два гитариста. Ударник и контрабас. Неутомимые тремоло, импровизационные сверхзвуковые кружева, подзадоривающие озорные выкрики… И откуда у всех в зале еще силы брались на такую яркую реакцию! Вот уж устроители постарались, так постарались. От того, как выстроена программа, зависит очень многое... Дозировка всплесков, темпов. Гарри Стойка, Клаудиус Елинек, Йоши Шеебергер, Хаймо Видерхофер…

Гарри принадлежит к огромному цыганскому роду Ловара. Вот вам и цыганский джаз!

Итак, резюме. Планка все выше и выше. Десятый джаз-карнавал в Одессе состоялся с большой буквы. Так держать, устроители! А мы с надеждой дождемся следующего джазового сентября...

Физика и лирика - не антагонисты

Елена Колтунова

Елена Палашек-Сторожук (Фото Олега Владимирского)Елена Палашек-Сторожук (Фото Олега Владимирского)Концерт дуэта "Прогноз погоды" по-настоящему заинтриговал. О бизнесменах-меценатах слышим частенько. Но чтобы в одном лице были представлены и бизнесмен, и спонсор, и исполнитель, и поэт, и композитор, и режиссер, и хореограф, и просто хорошенькая женщина, о таком, согласитесь, слышим впервые. Перед зрителями на сцене, декорированной картинами Сергея Дриги, выступают две обаятельные певицы - Елена Палашек-Сторожук и Светлана Балашова. Одна лирическая песня сменяет другую. Царит атмосфера доверительного диалога со зрителем. Юные танцоры органично дополняют вокальные номера. Цветы. Аплодисменты. И последняя песня, в которой рефреном звучат слова: "Никогда не поздно начинать". Эти слова вызвали у меня множество вопросов к автору. И вот я сижу в элегантном офисе Елены Палашек-Сторожук и беседую с хозяйкой.

- Елена, в предисловии к вашему поэтическому сборнику "Испытание тишиной" сказано, что много лет вы наступали на горло собственной песне. Почему? Что мешало самореализоваться?

- Отец и учителя считали, что у меня большие способности к математике. Папа был замдиректора крупного завода в Краматорске и мечтал о том, чтобы мы с сестрой пошли по его стопам - стали металлургами. Сам он писал стихи, немного музицировал, неплохо рисовал (во время нашего выступления на сцене висел один из его пейзажей). Отец не стал развивать свой дар художника, но жил полнокровной жизнью, все успевал. Я считала, что папа прав, потому и закончила Краматорский индустриальный институт по специальности "Литейное производство черных и цветных металлов". Затем поступила в аспирантуру, была уверена, что защищусь и стану завкафедрой.

- Значит, лирика на время уступила место физике. А что же так кардинально изменило вашу жизнь?

- Перестройка. Оставив из-за безденежья металлургию, я занялась хореографией.

- ???

- Просто студенческому клубу понадобился директор и балетмейстер в одном лице.

- Это уже ближе к лирике. А к чему тогда отнести бизнес?

- К экономической формуле выживания. Ведь между студклубом и бизнесом была Германия, где врачи подарили мне счастье быть матерью. А ребенка надо было кормить. Пришлось, как и многим в то время, заняться "челночным" бизнесом.

- Вы перебрались в Одессу, чтобы быть поближе к "Седьмому километру"?

- О, нет! Об Одессе мечтала всю жизнь. Думаю, что в первом моем крике уже можно было услышать слово "Одесса". Когда меня, шестилетнюю, впервые привезли летом в Одессу, заявила, что хочу жить в этом городе. Всегда знала, что, когда стану самостоятельной, переберусь сюда, что и случилось в 1985 году. Для меня Одесса - отдельное государство.

- Судя по вашим стихам, символами Одессы для вас являются одесский трамвайчик, переулок Уютный, море и одесситы. Но одесситы в массе своей уже не те, о которых вы читали в книгах.

- Мне кажется, одесситом со временем становится каждый, кто здесь обитает. Такой уж воздух в этом городе.

- Кто же был тот первый "особенный" одессит, с которым вы познакомились в нашем городе?

- Эдуард Цесевич - директор студклуба Одесского университета. Но познакомилась я с ним не в Одессе, а раньше - в Днепропетровске, на семинаре руководителей студенческих клубов.

- Как вам удавалось совмещать "челночный" бизнес и творчество?

- Никак, я перестала им заниматься. Просто мне удалось достичь такого уровня в бизнесе, когда можно было подняться на ступеньку выше. Я "вошла" в творческий бизнес. Мы с друзьями создали музыкальную фирму "Одиссей", где занимаемся приобретением прав на тиражирование записей известных исполнителей. У нас контракты не только внутри страны, но и за рубежом - в Германии, Англии. Мы пропагандируем классику, народную музыку. Наша фирма возглавляет "антипиратский" комитет.

- В Одессе у вас много друзей?

- Да. Я всегда мечтала находиться в творческой атмосфере, чтобы меня окружали интересные люди. Эта мечта сбылась.

- В вашем поэтическом сборнике более трехсот стихотворений, выпущен диск, увидели свет рассказы. Когда же бизнес "посторонился" и дал место музе?

- Всего два года назад. Как-то ночью муза просто растолкала меня и заставила писать. За первые три месяца я написала более семисот стихов, три поэмы. Это огромный груз и мучение.

- А кто пишет музыку к вашим стихам?

- Чаще всего я сама. Иногда и не только к своим. Как-то прочитала стихи Ады Роговцевой, они задели меня за живое. Так появился романс. А вот к поэме "Танец с тенью" музыку написала Людмила Самодаева. Получилась моноопера на полтора часа. Ее уже дважды исполняли - пела Алла Попова, играли Ергиевы и Самодаева.

- Вы где-то учились музыке?

- Нет, немного умела играть на гитаре. Но за последний год освоила фортепьяно, научилась записывать ноты. Правда, в этом мне помогает электронное пианино: показывает, какие ноты записывать. У меня есть три хороших аранжировщика, я с ними работаю.

- Кто поставил балетные номера, был режиссером вашего концерта?

- Я сама себе режиссер. К тому же когда-то работала хореографом. Танцевали же профессионалы из ансамбля "Риорита", я только отработала с ними необходимые мне паузы, мизансцены.

- Как родилась идея концерта?

- Чуть больше года назад я познакомилась с певицей из Оперного театра Светланой Балашовой. Я услышала ее в проекте "Под золотым дождем", тогда и возникла идея создать дуэт.

- У вас такое разнообразное творчество. А что больше всего привлекает вас?

- Я ничему не могу отдать предпочтение, мне нравится все - стихи, проза, песни. У меня есть пьеса, мечтаю поставить ее в Русском театре. Пишу для детей - только что вышла моя книжка с детскими стихами. Готовится к печати билингва, где русский текст соседствует с английским. Перевод был одобрен англичанами, сейчас они вместе с фирмой "Невада" участвуют в издании.

- А есть ли у вашего творчества "крестный отец"?

- Да, это прекрасный художник Владимир Прохоров. Как-то я спела ему свою детскую песенку. Он удивился, а потом сказал: "Ты талант и не имеешь права молчать". Это ему я позднее написала:

Открылось душ двоих соединенье,
Что с мешковиной вдруг переплелись.
Написано мгновенье в то мгновенье,
Которое и есть, по сути, жизнь.

- Почему свой дуэт вы назвали "Прогноз погоды"?

- Потому что люди должны сами делать погоду, чтобы нести тепло и добро. Добро спасает.

 

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Железный характер

В годы Советской власти, когда легендарными, по строгой разнарядке вождей, были одни полководцы, в легенду прокрался, минуя партийные таможни, поэт Григорий Поженян. Он зашел туда на руках, вниз головой, как в кабинет ректора литинститута, когда тот накануне исключив его из заведения, готовящего советских писателей, крикнул:

— Пошел вон, и чтоб ноги твоей больше у меня не было!

Сейчас имя этого бывшего начальника вспоминают только в связи с тем, что Поженян однажды вошел на руках в его кабинет.

Что же накануне так разозлило ректора? Почему он вручил волчий билет студенту, молодую грудь которого распирали боевые ордена, а в общежитской тумбочке хранился пистолет, подаренный за геройство командующим фронта?

Грустная это история. Не хотелось бы с нее начинать рассказ о веселом человеке, но придется. Потому что легенда берет начало где-то там.

Победившая страна, насладившись маршами победы, снова стала выискивать внутренних врагов, без которых существовать уже не могла. Позади были чистки и зачистки, троцкисты и зиновьевцы. Освободились нары в лагерях после массовых отправлений на тот свет политических зэков. Нужен был новый послевоенный призыв, и прокатилась по широким просторам родины волна осуждения космополитов. Каждая серьезная организация должна была иметь своих «отщепенцев». После долгих закрытых диспутов партийцев в литературном институте тайным голосованием на скрытом от общественности бюро выбрали своего «предателя». Им оказался замечательный советский поэт Павел Антокольский.

А что? Чужой по крови, по возрасту и по таланту. Подходит. Не жалко.

Накануне всеобщего собрания Поженяна вызвали в партком.

— Мы вам доверяем, Григорий Михайлович. Вы, хотя и не коммунист, но наш человек — воевали хорошо. Человек отчаянный и поэт неплохой. Впрочем, от вашего поведения зависит, каким будете в будущем. Да, кстати, нас всех возмутил этот Антокольский. Предал родину, Иуда, которую мы с вами недавно защитили на фронте. В общем, Григорий Михайлович, нужно выступить и со всей красноармейской прямотой…

— Выступлю! — пообещал Гриша Поженян и выпятил вперед грудь, как будто был в кителе.

На трибуну он вышел в этом самом кителе, который потом назовет «дурацким пиджаком», и будет надевать его только тогда, когда нужно будет идти к высокому начальству, заступаясь за друзей, попавших в немилость.

Медали и ордена осветили притихшие ряды напряженного зала. До этого выступал Солоухин, простоявший всю войну с винтовкой у мавзолея, чтобы враги не похитили Ленина. Он стоял там даже тогда, когда тело вождя временно отбыло в Тюмень.

Окая, он вбил свои четыре гвоздя, как напишет потом один поэт, в ладони и ступни своего распятого учителя.

И вот на трибуне шаровая молния — Гриша Поженян, еще не легенда, еще пацан, балагур, буян, весело провоевавший четыре года, игравший в кости со смертью и выигравший у нее, да так, что и сейчас еще не может угомониться.

— Меня вчера попросили, вернее, приказали, — сказал Гриша, — затоптать поэта, с книжкой которого я шел в бой. Если бы меня убили, был бы прострелен и этот томик, потому что хранился он в кармане на груди. Сын этого поэта погиб на фронте. Он не может защитить отца. От его имени это сделаю я. Мне не страшно. Меня уже убивали и я живу после смерти. Я не прятался за мавзолеем, когда мои ровесники шли в атаку. И сейчас тоже не спрячусь.

Вы хотите, чтобы я затоптал замечательного писателя, нашего прекрасного учителя поэзии? — обратился Поженян к притихшему президиуму и испуганному залу. — Внимательно следите за движением руки.

И Гриша сделал руками неприличный жест. Любого другого в те смутные времена за такую дерзость запрятали далеко в Сибирь. Гриша и на этот раз отделался легким ранением. Его только исключили из Литинститута.

Он на руках поднялся на первую ступеньку легенды. Впрочем, на вторую. На первой он уже давно стоял в городе, который сделался для него родным, в Одессе. Это случилось в сорок первом. Немцы взяли деревню Беляевку. Оттуда шла в город днестровская вода. В городе у нескольких колонок, к которым были подключены запасники, стояли тысячи одесситов с ведрами. Говорят, что однажды, когда пошел дождь, народ высыпал на улицы из бомбоубежищ, чтобы подставить выварки и кастрюли под водостоки. Люди ловили летящие капли губами и ладонями, стояли, подняв к небу лица, и не расходились, хотя город в это время бомбили немцы.

Молочницы из Дофиновки везли в бидонах колодезную воду в больницы, переполненные ранеными, солдатам не покидающим окопы. Осажденный город мучила жажда. Через много лет Гриша снимет фильм «Жажда», а сейчас он с двадцатью разведчиками ночью прокрался к водонапорной станции и уничтожил вражескую охрану.

Беляевка, наверное, была первым селом в Отечественной, которое, хотя и на время, на несколько дней, но отобрали у немцев. Однако за эти несколько дней Одесса вдоволь напилась, наполнила все свои ведра, выварки и кастрюли эликсиром жизни, помылась в банях — и Исаковича, и на Гаванной, и на Провянской, напоила и накормила своих защитников, даже не догадываясь, что все это позволили сделать ей несколько десятков разведчиков, которыми командовал семнадцатилетний Гриша Поженян, известный тогда под кличкой Уголек.

Я видел в литературном музее Одессы его фотографию тех лет. Рядом с Маяковским, Горьким, Буниным, Катаевым, Чуковским, Ильфом, Петровым, Бабелем, Паустовским и Багрицким — всеми великими, которые жили или бывали в Одессе, смотрит со стены на мир широко раскрытыми глазами смуглый мальчишка. Он еще не знает о своей звездной судьбе, которую может оборвать в любую секунду капля свинца. И если это случится, мы с ним никогда не будем пить пиво из бочки на углу Ришельевской и Розы Люксенбург. И к нам не подойдет пожилая женщина в тапочках на босу ногу.

— Только не говорите мне, что вы не Поженян. Я вас таки да вычислила. — Она повернулась ко мне. — Вам тоже здрасти.

— Вы читали мою книжку? — улыбнулся Гриша. Он любит, когда в Одессе его узнают.

— О чем вы говорите? Разве у нас в городе купишь приличную художественную литературу?

— Значит вы видели фильм «Жажда»?

— Что значит видела? Я в нем участвовала. В сорок первом году. Мне было тогда пятнадцать лет. Чтоб вы таки у нас были здоровы. Я до сих пор не могу напиться от той жажды. Вы, как я посмотрю, такой маленький, а на тебе, напоили тогда всю Одессу. Если бы вы сейчас еще ее и накормили.

— Ай бросьте, — переходит Гриша на одесский акцент. — У вас есть мэр по фамилии Гурвиц. Это его забота.

— Гурвиц? Вы шутите? Раньше мы говорили — мэрзавец, теперь говорим — мэр Гурвиц.

Одесса была уже сдана. Отряд Уголька уходил из окружения. Они разделились на несколько групп. Грише и еще двоим удалось прорваться. Остальных поймали и расстреляли в комендатуре на улице Пастера.

После войны на этом доме появится табличка, где среди расстрелянных есть имя и Поженяна. Гриша попросил не менять эту мраморную доску.

— Я, действительно здесь расстрелян вместе со своими боевыми друзьями. Тот Поженян погиб. Этот, который перед вами, живет посмертно.

В одесском горисполкоме его поняли. Председатель Костя Симоненко достал из стенного шкафа бутылку коньяка и они чокнулись тыльными сторонами ладоней, в которых сжимали рюмки. Гриша говорит, что разведчики так поминают погибших.

Пока Гриша выбирался из окружения, его мама на другом фронте получила похоронку: «Ваш сын пал смертью храбрых…»

Его мама, маленькая женщина, знаменитый военный хирург, настолько маленькая, что не доставала до раненых на хирургическом столе, и для нее смастерили специальную скамеечку, становясь на которую, она делала сложнейшие операции.

В сорок четвертом к ней на стол с легким ранением попал ее погибший под Одессой сын. Вот такое счастье привалило военврачу в то тягостное время. На этой операции у нее было два ассистента. Одна сестра подавала инструменты, а другая полотенцем вытирала слезы радости, которые туманили глаза и мешали работать.

Многое, о чем рассказывает Гриша, кажется неправдой. Так не могло быть. Но в конце концов оказывается, и в этом я не раз убеждался, все, о чем он говорит — правда. Сейчас, когда позади много лет дружбы и рассказаны сотни невероятных историй, иногда мне кажется, что я близко знаю барона Мюнгаузена.

Дерево, выросшее на переносице у оленя, на самом деле было. Я сам ел вишни, выросшие на нем. Они были горькими и кислыми, как лесная ягода. А косяк гусей, упавший в дымовую трубу, наоборот, казался сладким, как всякая дичь. К водке это мясо очень даже подходило. Барон Поженян не умеет выдумывать, он пишет и рассказывает только о том, что с ним случалось.

— Итак, ранним утром поднимаюсь я на капитанский мостик теплохода «Грузия». Мой друг, капитан Гарагуля, выводит свой пароход из порта Сочи. «Толя, — говорю ему я, — на твоем судне сегодня ночью было написано гениальное стихотворение. Хочу тебя ознакомить с его текстом.» «Гриша, — отвечает мне Толя, — ты же видишь, ветер, течение, узкий порт. Выходить трудно, надо быть внимательным. Это ведь Сочи. Подожди пять минут — в открытом море прочтешь.» «Ты служащий советского пароходства, а не прославленный капитан, которого знают даже на острове Борнео. Десять раз в месяц ты выходишь из затраханного порта Сочи, а такого стихотворения, как я тебе собирался почитать, после «Я помню чудное мгновенья» не создавалось.»

— Задний ход! — командует капитан Гарагуля. Слышится озабоченный вопрос в динамике. — Выполняйте приказ капитана. Задний ход! — приказывает Анатолий. — Отдать швартовые!

Немцы, зафрахтовавшие судно для кругосветного плаванья, высыпают на палубу. Они испуганы. Что заставило капитана вернуться к причалу? Террористы? Пожар в трюме? Пробоина в днище?

Крепятся канаты. Со скрежетом ползет вглубь цепь якоря. Все начальство порта у трапа.

— Ко мне никого не допускать! — голос капитана всех повергает в недоумение.

Он поворачивается ко мне.

— Читай! — спокойно говорит Толя.

С Анатолием Михайловичем Гриша познакомился в госпитале в середине войны. Оба отходили от смертельных ранений. Может быть, если бы лежали врозь, то не выжили б. К жизни выкарабкивались так, будто в одной связке лезли в гору. Один тянул другого.

Половина московского Союза писателей по записке Гриши побывали на «Грузии». «Подателю сего письма выдели люкс с холодильником и девочками. Бесплатно. Григор.» У меня тоже было такое письмо.

Закончился наш очередной бархатный сезон в доме творчества в Пицунде. Мы лежали на раскаленной гальке. Завтра утром Гриша улетит в Москву. Послезавтра мне нужно будет добираться теплоходом до Одессы. Билетов у меня пока нет.

— Если «Грузия» в Сочах, проблем не будит, — ворчит Гриша недовольный тем, что я раньше не сказал ему, как буду добираться домой, — люкс с холодильником твой. Если нет, придется идти к начальнику порта. А это такая сволочь, сталинист, круглый кретин.

— Зачем же я к нему пойду?

— За билетом. Раскроешь двери пошире и басом, погромче скажешь: «Сталин наша гордость и полет! Эй ты, жопа с ручкой, дай билет до Одессы.»

— Гриша, не валяй дурака.

— Я настраиваю тебя на нужный тон. Будешь мысленно произносить это. А твой текст должен быть такой: «Я — известный писатель-маринист. Мне позарез нужна каюта до Одессы.»

И вот я в накуренном кабинете начальника порта. Конечно же, никакой распахнутой двери. Чувствую, что бас у меня тоже не получается. Воображаю себя Поженяном, но это не очень-то получается. В кабинете людно. Все курят и говорят по-грузински. В потоке восточной речи проскакивает русский мат.

Как маленькая баржа в тумане шныряет между большими белыми пароходами, так я обхожу блистательных подчиненных местного короля, протискиваясь к его дубовому двухтумбовому трону.

— Я писатель-маринист. — Пищит кто-то во мне вместо меня.

Морской король заинтересованно поднимает на меня глаза. Гоги, — говорит он одному из своих помощников, — забэри к сыбе всэх. Я подумаю, что будим дэлать.

Кабинет мгновенно пустеет. Дым тоже рассеивается. Начальник головой кивает мне на стул.

— Колешься или нухаешь? — спрашивает он меня без всяких предисловий.

Я недоуменно смотрю на него.

— Ну, ты говоришь, писатель морфинист. Я тебя и спрашиваю — колешься морфием или нюхаешь кокаин?

— Да вы что? Я пишу о море. Маринист — это от моря. Айвазовский. Понимаете?

— А, в этом смысле? — разочарованно говорит он. — Тогда прычем тут я? Пиши себе.

— Мне нужен билет до Одессы. — Выпаливаю я и добавляю.

— По морю.

— Через час. В пятой кассе. Трэтим классом. — Я его больше не интересую. Он набирает номер. — Гоги, веди их всех ко мне. — И следует слово по-грузински. Очевидно, ругательство. В мой адрес.

Гришка бы сейчас показал ему этого Гоги. Я слоняюсь по порту. Нужно убить целый час. И вдруг у пирса прямо передо мной, как по велению Поженяна, вырастает теплоход «Грузия». Солнечные блики, отскакивая от воды, прыгают по белому борту. У трапа дежурный матрос в сияющем белом костюме тоже похож на солнечный блик.

— К капитану, к сожалению нельзя. Анатолий Михайлович болен. Высокая температура. Могу пропустить к замполиту Антипину.

— К замполиту не надо.

Огорченный, я отхожу от трапа.

— А зачем вам капитан? — кричит мне вслед матрос, нарушая все уставы.

— Да так. Привез ему привет от его друга. Писателя.

— От Григория Михайловича? Что ж вы сразу не сказали? Подождите здесь, я сбегаю к кэпу.

Через минуту я захожу в горницу к князю. Такой показалась мне каюта капитана. Загорелый, подтянутый, седой человек сидит на кровати. Чувствуется, что у него жар. Но даже сейчас сверкающие его глаза полны любопытства. Все на нем светится — и легкая одежда, и белая голова, и улыбка, и голос.

Большой зеленый попугай тоже оживился с моим приходом. Он сел на плечо Гарагуле и испугал меня осмысленностью вопроса:

— Кто к нам пришел?

— Вот, привет от твоего друга Поженяна принесли.

— Гришка! Гришка! — обрадовалась птица, услыхав знакомую фамилию.

«Грузия шла из Одессы в Батуми.

— Айда с нами до Батуми. Это еще три дня. А потом повернем в Одессу.

На счету у меня был каждый день. Жаль, но мне это не подходило. Только сейчас я понял, что вторая швартовка в Сочи — это не выдумка Поженяна. У меня было такое чувство, что он и сейчас повернул бы в Одессу, если бы я очень попросил его повернуть. Я был друг Поженяна. Даже попугай понимал это.

— Не волнуйтесь. — Успокаивал я капитана. — Я видел, что в порту стоит «Победа». Она, наверное, идет в Одессу. Доберусь ею.

— Вот не повезло. Если бы другое судно. Но с капитаном «Победы» мы смертельные враги. Этот кретин сталинист и редкая скотина.

У Гарагули и Поженяна одни и те же критерии. Для них человека не существует, если он — сталинист. Выстраданная жизнью позиция.

— Ладно. Что-нибудь сообразим. — Он вызывает того же Антипина. — Володя, кто у тебя на «Победе»?

— Первый помощник. Валька Мизин. Мореходку кончали вместе.

— Отлично. Вот познакомься, ведущий поэт страны, Рудик Ольшевский. — Надо же, цитирует записку Поженяна, запомнил же. — Брат Григория Михайловича и мой тоже. В общем, организуй у Валентина люкс с холодильником и девочками.

Опять текст Поженяна!

С Володей мы сразу перешли на ты. Валентин все понимал с полуслова. Антипин спустился со мной посмотреть мою одноместную каюту. Удобную, хотя, конечно же, без холодильника и, безусловно, без девочек.

— Ты доволен? С моря дашь радиограмму Гарагуле. «Все отлично. Сделали, как вы велели.» Я тебя прошу.

Очень он хотел, чтобы капитан знал, что его задание выполнили.

Радиограмма была послана. А через два года я плыл в Сочи. И так совпало, что билет был на «Грузию». Беспокоить капитана мне не хотелось, тем более, что наше знакомство было шапочным. Столько народа проходит через Гарагулю, наверное он меня забыл. А тут еще зуб разболелся. Он переставал ныть, когда я становился в стойку на голове. В такой позе я провел большую часть пути от Одессы до Новороссийска.

Наверное, меня заметили, когда я выходил из каюты в ресторан или на палубу, чтобы глотнуть морского ветра.

Как бы там ни было, совершенно неожиданно в корабельном репродукторе прервалась музыка и женский голос назвал мое имя:

— Писатель Рудольф Ольшевский, срочно пройдите в каюту капитана!

Анатолий Михайлович ждал меня. В капитанской столовой наконец-то я увидел пароходский холодильник и двух девочек-стюардес.

— Развлеките поэта. — Сказал капитан. — А я присоединюсь к вам через пятнадцать минут. Пришвартуемся в Новороссийске и попируем.

Мне ничего не оставалось делать, как играть Поженяна. Я рассказывал анекдоты, показывал фокусы, вспоминал невероятные истории. Девчонки смеялись, в окно заглядывало солнце, занавеску трепал постоянный новороссийский ветер, зуб перестал болеть. Жизнь была прекрасной и удивительной. И с каждой новой рюмкой она становилась еще прекраснее, еще удивительнее. Когда вернулся капитан, я уже читал стихи, как Гриша, отделяя строчку от строчки взмахом кулака. Капитан сразу же вписался в компанию, уже раскованную первым хмелем. От стихов он не хотел нас уводить. Меня удивило, как просто и легко читал Анатолий Гумилева.

— А вот вам Поженян. — Сказал он, выдержав паузу. — Это написано у меня на судне и прочитано на капитанском мостике в порту Сочи.

— Постойте, постойте, Анатолий Михайлович, это, когда вам пришлось остановить пароход?

— Да. Возвратиться к пирсу и получить за это строгий выговор с занесением в личное дело Поженяна от самого министра. Немцы накатали на меня телегу, они ведь не поняли, что Гришка — гений.

— А был ведь у вас еще один выговор на его счету?

— Был и не один. А за кепочку даже строгий. Слышали, наверное?

— Нет. — Соврал я. Мне было интересно, как эту историю расскажет Гарагуля.

— Значит так. Поженян пошел в Америку моим помощником. А до этого Вася Аксенов отправился к своей маме в Париж. Его выпустили, а потом хватились, что он может не вернуться. И вот, звонят Грише на дачу в Переделкино: «Григорий Михайлович с вами говорит генерал КГБ, курирующий искусство. Вы бы не могли заглянуть ко мне на Лубянку. Я хочу по одному вопросу посоветоваться с вами.» Ну Гриша со свойственной ему скромностью отвечает: «Товарищ генерал, я к вам обязательно загляну, когда возникнет необходимость посоветоваться с вами. Сейчас у меня такой необходимости нет. Вопросы есть у вас. Так что лучше заглядывайте ко мне в Переделкино. Надеюсь, вы осведомлены, где я живу?» «Конечно, ждите меня завтра утром.» Смеется генерал. Гришка потом говорил, что гебист оказался чудным парнем. А что, среди них тоже встречаются. Девочки, вам не скучно?

— Про Григория Михайловича не бывает скучно.

В тот раз Вася, действительно, вернулся и привез Грише кепку. Поженян даже спал в ней. На всех портретах, помещенных в последних книгах, она приросла к его голове. Как раз в это время Гриша пошел моим помощником в Америку. И надо же в Португалии, в последнем европейском порту, забыл в пивной свою кепочку. Утром кинулся за ней, а мы уже Гибралтар прошли.

— И вы вернулись в Португалию?

— Ну нет, до этого не дошло. Мы отправили радиограмму хозяину пивной: «Посылай кеппи — Нью-Йорк. Оплату гарантируем.» Надо уважать законы капитализма. Пришли в Нью-Йорк, а гришкину шапку отправили обратно в Португалию. Месяц прошел — у них это четко. Мы оплатили два перелета злополучной кепчонки через океан и звоним в португальскую пивную: «Послушай, синьер, посылай опять головной убор в США. Мы тут будем долго.» Однако, хозяин что-то замешкался, понял, наверное, с кем связался. Мы опять звоним: «В чем дело?» «Дело, говорит, в шляпе. Не прибыла.» Гришка по телефону всю европейскую почтовую службу перетряс. Там решили — во ненормальный, такое устроил из-за кепочки. Однако искали всерьез. Все-таки частная собственность. Я на эти переговоры и перелеты половину параходской валюты истратил. Потом пришлось отчитываться. Теперь, если Поженян снимает шапку, я с нее глаз не свожу.

В Переделкинно, где сейчас Гриша живет постоянно в двухэтажном деревянном доме, его кухня расписана под морское дно его знакомым художником. На стенах — кораллы, водоросли, русалки, похожие на официанток ресторанов теплохода «Грузия». А за столом сидит Гриша и пьет водку, будто гуляет бог Посейдон. У Поженяна сегодня отличное настроение, вышла новая книга стихов. Пожалуй, он сегодня помирится с Одиссеем или позвонит Гарагуле. Великий капитан нынче стареет в Одессе, списавшись на берег после скандала в Италии. Единственно, что осталось от море — это расписанная кухня. Грустно!

Поженян любит своих гостей на этой кухне. Он сварит для них картошку, разрезав ее на крупные доли. Откроет бутылку дорогого французского коньяка. И намажет на черный хлеб красную икру. Он будет кормить своих друзей, как малых детей, держа двумя пальцами перед их ртом свои бутербродики. При этом он станет приговаривать слова, которые придумал сам, но они понятны и русскому, и иностранцу: «Сикибриозно!» Тут он свиснет, поджав язык, словно поставит таким образом целую кучу восклицательных знаков.

У Поженяна в Переделкино много удивительных вещей. Вот рында — колокол со старого корабля. Вот фонарь, неизвестно с какой каравеллы и какого столетия. Это подарки Валеры Кузнецова, в паруса яхты которого дули ветры трех океанов.

Вот пень столетнего дерева, утыканный ножами всех племен и народов. Здесь есть тесаки, что болтались у пояса Александра Македонского и разбойников Робина Гуда, пиратов Генри Моргана и уголовника Вити, которому понравилась песня Гриши «Друг мой — третье мое плечо.»

Если бы человечество не изобрело пороха, Поженян бы был самым вооруженным человеком на земле. С ощетинившимися ножами пнем запросто можно было еще совсем недавно совершить государственный переворот в одном из маленьких африканских государств. Он и сейчас сверкающий изумрудами на ручке кинжал может выменять у чернокожего царька на самолет МИГ, который тот, в свое время, выменял у Брежнева на местный орден и сам подвесил его Леониду Ильичу на то место пиджака, под которым, по анатомии Поженяна, должно находиться третье плечо.

В кабинете у Гриши еще висит фотография Одессы. Не какого-то там отдельного дома на Деребасовской, не арка Тещиного моста, не Потемкинская лестница, а все вместе, весь город с куском моря и степью за Хаджибеевским лиманом. Этот вид снимали из космоса.

— Внимание! Одну минуточку! Сделайте улыбку шесть на девять! Сейчас вон там вылетит спутник!

И Одесса, как это полагается, когда тебя снимают на фотокарточку, улыбается всеми своими солнечными крышами.

Я люблю разглядывать эту фотографию.

Раз — и запрыгнул на крошечную Потемкинскую лестницу. Без очков ее и не увидишь. Прямо от порта на пьедестал к Дюку. Извините и подвиньтесь, мусье де Решилье. У вас отсюда прекрасный обзор. Видно Лузановку и поселок Котовского. Справа Ланжерон и парк Шевченко с остатками турецкой крепости. Как вы устояли на таком престижном месте и не уступили его какому-то Пархоменко. Вы ведь были графом.

А вон еще один граф. Стоит себе на Соборной площади, как будто не было октябрьского переворота. Площадь давно переименовали, назвали именем несокрушимой и легендарной. Но графа не тронули. Хотя о его светлости, господине Воронцове, высказался недвусмысленно, в свое время, поэт Пушкин. Можно было бы, при желании, бессмертное четверостишье считать доносом, так сказать, сигналом. И заменить вельможу на небезызвестного Щорса, у которого и голова повязана и пролетарская кровь на рукаве.

Я беру подзорную трубу, что лежит у Гриши на письменном столе. Вон он, памятник Михаилу Воронцову. А рядом дом, построенный купчихой Попудовой. Сорок лет тому назад я жил в этом доме. А за сорок лет до меня в нем снимали номера Вера Холодная и Вертинский. Помните: «Ваши пальцы пахнут ладаном, на ресницах спит печаль. Никого теперь не надо нам. Никого теперь не жаль.»

Тоже были молодыми. Гуляли по Соборке. Сидели под Воронцовым. Потом прохаживались по Дерибасовской. Это уже не они, а мы. Боже мой, сколько знакомых. И все смеются. Чего вы смеетесь, дурачки? На Ришельевской, простите, ошибся, на Ленина, памятник оставили, а название улицы поменяли, сворачивали к бульвару, сначала Фельдмана, а затем, когда английского шпиона расстреляли, безымянному. Проходили мимо оперного театра. Здесь пел Шаляпин.

— Гриша, откуда у тебя этот снимок?

— А, заметил? Костя Симаненко подарил, когда я его спас. А ему космонавт Леонов. «Что за ветер в степи молдаванской. Как гудит под ногами земля. И легко мне с душою цыганской здесь бродить никого не любя.»

Мама моя пела эти песни. Они были написаны в городе, где она жила, и даже в доме, где она была. Жила-была.

— Гриша, а от кого ты спас Симаненко?

— О, это была забавная история. Костя все деньги, выделенные ему для ремонта жилого фонда на целую пятилетку, потратил за полгода и вложил в улицу Пушкинскую. Конечно, сукин сын, но сделал улицу игрушкой. Все удивились — где он достал столько краски? Наша стала бы тускнеть сразу же и облупилась бы за год. А тут все дома заиграли, и вообще казалось, что Пушкинскую заново выстроили. За шестьдесят лет советской власти одесситы забыли, какой она была до революции.

— А правда, где он взял такую краску?

— Ты спроси у Гарагули. Он тебе расскажет. Костя каждый дом закрепил за пароходом. Теплоход «Шевченко» красишь тридцатый дом, «Максим Горький» — твоя двадцать пятка. Все капитаны стали малярами. Пока обком партии кинулся, дело было сделано. Обком давно собирался свалить неуправляемого Костю. А тут ему и карты в руки. Козырные. Кстати, фамилия первого секретаря обкома такой и была — Козырь. Не устоять бы председателю одесского горисполкома, если бы за неделю до партийного бюро, где намечалось рассмотреть его вопрос, в их родной газете «Правда» не вышла бы моя статья в защиту Симоненко.

Я в ней вспомнил всех председателей за тридцать лет. Подсчитал, сколько денег им выделилось на облупленную Одессу, и как они уходили на строительство собственных дач, на круизы своих детей. А этот ненормальный Костя все выложил до копеечки и, хотя оставил город в дырявых портках, которые, в любом случае, никуда не денешь, но зато приобрел модный галстук. Если бы каждый прошлый товарищ мэр за свое правление реставрировал бы по одной улице, Центр города был бы похож на маленький Париж, как это было в начале века.

Короче, после статьи в газете партийную казнь заменили признанием заслуг. Костя прислал мне телеграмму: «Чтоб вы нам были здоровы. Можете снимать вторую серию картины «Жажда».Вы опять спасли город.»

«Где вы теперь? Кто вам целует пальцы? Куда девался ваш китайченок Ли?»

По такой Пушкинской в карете проезжал Вертинский с Верой Холодной. Она вытянулась почти от Куликовского поля, за которым начинался Большой фонтан и до того самого Приморского бульвара. За вечер мы успевали пройти туда и обратно, выпив на Чичерина ледяную газировку. До сих пор у меня во рту вкус клубничного или апельсинового сиропа. На космической фотографии улица Пушкина занимает несколько сантиметров. Но, честное слово, видны платаны над булыжной мостовой. Как, наверное, приятно трясло карету на этих булыжниках.

— Эй, извозчик, балагула! Поверни-ка коней в сторону Аркадии! Еще сантиметров пятнадцать, километров пять — и мы на пустыре. Здесь поднимется когда-нибудь гостиница «Моряк». Гриша Поженян обожает останавливаться в этом отеле. Когда он приезжает, админестратор с детским именем Люся выставляет табличку «Поженян в номере 101».

— Это, — объясняет она, — чтобы через каждые пять минут не крутили мне тот орган, который у меня отсутствует.

И правда, не знаю у кого еще столько друзей, сколько у Поженяна. Это и космонавты, и врачи, и ученые, и журналисты, и моряки, и буфетчицы, и министры, и бомжи, и писатели, и спортсмены, и артисты, и бизнесмены, и дворники. Пожалуй, надо во время остановиться. А впрочем нет, назову еще одного — это я. Меня он постоянно за что-то пилит. Притом ворчать начинает с того момента, как мы встречаемся после долгой разлуки.

— Видеть тебя не хочу. За год можно было хоть раз позвонить? Забери свой коньяк. Я к нему не прикоснусь. Поставь бутылку на стол. Что она прилипла к твоей руке? Ладно, иди сюда, я тебя поцелую.

Врагов у него тоже много. Как-то секретарь Союза писателей Марков сказал ему:

— Стареешь, Поженян.

— А что? — обрадовался Гриша. — Читал мою подборку в «Литературке? Мудрее становлюсь?

— Да не в этом дело. Целый месяц на тебя никто не стучит.

Боятся Григория Михайловича начальники. Особенно перед съездами. А что, выйдет на трибуну, у него язык, как бритва.

Обычно за неделю до ответственных собраний приезжают к нему домой секретари6

— Как живешь, Гриша? Может быть, чего надо?

— Надо. — Поженян не пропустит случая. — Надо помочь Оле Бергольц. Позор! Такой поэт живет в ленинградском подвале. У тебя, небось, в гараже условия получше.

Побаивались его всегда и время от времени убеждались, что не напрасно.

Сидел как-то Гриша в ЦДЛ со своим другом писателем, который был во время войны боевым летчиком. Даже Героем Советского Союза. Во, заглавных букв. Даже встать хочется.

В конце войны этому летчику даже вторую Звезду присвоили. Но не выдали. И даже чуть первую не отобрали. А дело было в том, что его однополчанин, как-то подвыпив, стал в столовой поносить будущего писателя.

— Никакой он не герой, а, как все евреи, немного трусоват. Просто у него дружки есть среди начальства, вот награды на него и сыплются с неба.

Отважный летчик, когда узнал об этих словах, бросил обидчику под ноги перчатку. В редких случаях во время войны летчики вызывали друг друга на дуэль. Шли в воздухе навстречу друг другу — на таран. Проигрывал тот, у кого не выдерживали нервы — и он в последнюю секунду взмывал вверх. Но чаще дуэль выигрывали оба, но уже посмертно.

После очередного боя, возвращаясь на базу, над аэродромом они и пошли друг на друга. Все летчики на земле знали, что происходит в небе и, затаив дыхание, наблюдали за этим смертельным поединком. Тот, кого обидели, и не собирался уходить от столкновения. Его противник в секунде от смерти ушел от нее.

Обоих летчиков наказали, но когда еврей-дуэлянт входил в столовую, вся эскадрилья вставала и торжественным молчанием приветствовала штрафника.

И вот спустя тридцать лет после войны сидели в ресторане ЦДЛ два друга Григорий Поженян и писатель — бывший военный летчик.

И как раз в это время было очередное обострение еврейского вопроса в нашей многонациональной стране. А у нас ведь так — общество на некоторые вещи реагирует мгновенно. Стоит верхам осудить Израильскую агрессию, как на заборах одно ругательство из трех букв заменяется другим, тоже из трех — жид! Государственный антисемитизм подогревает бытовой и наоборот. Батюшка-царь разрешил бить — как не ударить!

Неподалеку от Гриши и его отважного друга за столиком пировала шумная компания хмельных прозаиков-патриотов из журнала «Наш современник». Молодым инженерам человеческих душ не терпелось проявить свой патриотизм. А тут как раз случай представился. Мимо проходила жена известного русского писателя еврейской национальности, кстати украинка. Один из современников выставил вперед ногу, преградив ей проход между столиками, и громко сказал: «Жидам проход воспрещен!» Ихние современники выразили всеобщее одобрение.

— Ну, — сказал Гриша прославленному летчику, — по-моему, это касается и тебя. Перчатка есть?

— Тише. Тише, Гриша. — Прошептал бледнея писатель. — Сейчас не время. Мы с ними еще разберемся.

— Нет время! — поднялся от стола Поженян.

Своей маленькой, но цепкой, как клещ, пятерней он схватил патриота за шиворот, поднял его над стулом и глазами командира разведчиков Уголька посмотрел на всю кампанию, которая враз притихла.

— Ты, мудак! — громко произнес Гриша, чтобы слышали все, кто был в ресторане, и до сих пор делал вид, что не замечает происходящее за черносотенным столиком. — Если ты сейчас же не извинишься перед этой женщиной, мне придется сделать с тобой то же самое, что я сделал вчера с Фирсовым.

— Извините. — Просвистел сотрудник оголтелого журнала.

Однако, Поженяну этого показалось мало. Он почувствовал, что спектакль его приобретает историческое значение, вроде того прихода на руках к ректору.

— А теперь извинись, мерзавец, перед Генрихом Гейне, Альбертом Энштейном и Иисусом Христом. — Прогремел он.

Гриша, как всегда, трагедию превращал в фарс. Ресторан громко смеялся. К Поженяну подошел пьяный Женя Лучковский.

— Гриша, — спросил он, икнув, — а что ты вчера сделал с Фирсовым?

— Сунул его голову в унитаз и спустил воду.

Гришу боятся его враги, потому что знают — этот все может. Так сказал в свое время полковник, к которому пришел жаловаться на лейтенанта майор разведки. Накануне майор домогался любви санинструктора Розы и угрожал ей.

— Еще раз подойдешь к Розе, — , сказал ему Поженян, — пристрелю и скажу, что пал в бою смертью храбрых, сраженный фашистской пулей.

Полковник тогда выслушал майора и, улыбаясь своим мыслям, произнес:

— Говоришь, Уголек грозился застрелить? Этот может. Ты с ним лучше не ругайся, майор.

Я провожаю Поженяна в кишиневском аэропорту. Обычно и в Москве, и в Сочи его не проверяют. Но в Молдавии попался дотошный таможенник. Он долго рылся в чемодане, а потом попросил пройти рамку. Она громко зазвенела.

Гриша выложил из карманов ключи и мелочь. Снова прошел. И опять раздался звон.

— Вас придется обыскать. — Не успокаивался службист.

— Никогда. — Прорычал Поженян и, несмотря на то, что вокруг толпилась тьма народа, который бурно реагировал на этот спектакль, не торопясь, словно собирался принять душ, стянул с себя рубаху, затем, извинившись перед дамами, стал стаскивать и штаны. Оставшись в одних плавках, Гриша снова проходит проем рамки. Звон кажется еще громче.

Таможенник не знает, как ему поступить. Почти раздетый человек — звенит. На помощь приходит начальник службы. Зрителей собралось так много, словно это раздевается Алла Пугачева. Я понимая, что Гриша сейчас снимет и плавки, пытаюсь уговорить проверяющих:

— Это известный московский поэт Григорий Поженян. Он воевал. В его теле с войны остались осколки. Они звенят.

— Ладно, одевайтесь. — Сдается бдительная охрана. — Такого у нас еще не было.

— Не только осколки. — Шепчет мне на прощание Григорий Михайлович. — Это еще и железный характер. Ты меня понял?

Я давно тебя понял, барон Мюнхгаузен. Может быть, и сейчас ты полетишь в Москву не на самолете, а верхом на пушечном ядре?!

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Перебежчик

Я не знаю, как в других городах, но в Одессе эта должность называлась — перебежчик. В приказе о моем назначении директор кино Ангельчик так и написал: «Зачислить в кинотеатр имени Максима Горького на должность перебежчика.»

Трудовую книжку мне выдадут лет через пять. Кстати, первая запись там тоже будет довольно смешная: «Оформлен на судоремонтный завод имени Марти в качестве п. кочегара.»

Мама моя очень огорчилась, прочитав это.

— Халамидники. — Сказала она. — Будут платить только полставки.

— Ты так думаешь?

— Это они так думают. Иначе зачем бы написали букву «п»? Полкочегара — полставки.

— Может быть «п» — это помощник?

— Скажешь тоже. Помощник? Что он министр иностранных дел, твой кочегар? Я бы тебе сказала, что означает эта буква «п», но ты еще маленький. Миша, — обратилась она к своему брату, у которого до глубокой старости оставалась на лице печать первого хулигана двора на Молдаванке, — Миша, ты понял на что я намекаю.

— Я тебя фонимаю. — Выставил вперед ладонь дядя. — Извини, я при дамах эту самую букву «п» не выговариваю.

Я забежал вперед. С кочегаром вопрос возникнет после. А пока, по дикции моего дяди, меня приняли на работу феребежчиком.

В кинотеатре имени Горького было два зала. Слева от экранов на красных холстах писалось «Кино — есть величайшее средство массовой агитации.» Это сказал великий вождь во времена Чарли Чаплина, походку которого он перенял для документального кино. Второй вождь занял правые стенки от экранов: «Из всех искусств важнейшим для нас является кино!» Для того, чтобы ясно было для кого это — для нас, под потолком была еще одна надпись: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!»

С кино у меня связано очень много забавного. Потом, через год после полкочегара я пойду работать кочегаром пятого разряда на Одесскую киностудию. Выросту за год ровно в десять раз от 0,5 до 5. Впрочем, это будет продолжаться всего один месяц. Через месяц меня уволят «в связи с окончанием отопительного сезона». Опять таки смешно. Во дворе будет только октябрь, а в моей книжке так и напишут — в связи с окончанием. Мою трудовую следовало бы назвать юмористической книжкой. Там дальше появится еще такое, что кажется, будто кругом заведующими отделов кадров работали Михаилы Жванецкие. Сколько раз меня выгоняли из газет по собственному желанию. И все из гуманных соображений. Напечатал стихи нежелательного поэта — подавайте заявление об уходе. Пропустил в номере, вместо «генеральный секретарь» — гениальный. Все, за одну букву — пошел вон по своему желанию. Издевается еще. А тут, вот такая формулировка — в связи с окончанием отопительного сезона. Тоже по доброте начальства. Сезон-то только начинался.

А вообще-то дело было вот в чем. Накануне, летом друг мой Валерка, который плавал на танкере матросом, привез мне из Сингапура нейлоновую рубаху.

В Одессе такие еще не носили. Она была прозрачная и голубая, как море в Лузановке, когда пляжный сезон еще не начат.

Через нее было видно тело, как в увеличительном стекле. Надев ее, ты становился раздетей голого. Она подчеркивала твою загорелую наготу. В то же время она окутывала тебя, как облачко, которое наполовину уже растаяло, потому что утро обещает солнечный день.

— Ага, — сказала торговка семечками тетя Маня, — теперь я вижу, твой папаша таки был стекольщиком. Я через тебя вижу мусорку, которая за тобой. Если из этой рубахи пошить штаны, не надо паспорта, итак видно, кто есть православный, а кто маланец.

— Брось свои антисемитские штучки, Маня, — сказал друг моего дяди Фима. — Ты не туда смотришь. Посмотри на его шнобель. Разве можно перепутать? Все видно и без штанов.

— Причем тут штаны, Фима, когда речь идет за рубаху?

Она протерла большой и указательный палец о свой подол и пощупала воротник, чтобы убедиться, что материал сделан не из воздуха.

Рубаха была легкой, как пушинка, и надев ее, ты и сам становился легким и воздушным. Проходя в ней по Пушкинской, я чувствовал, как меня с улыбкой сдували, словно пух, с ладони на ладонь.

И вдруг одна ладонь сжалась в кулак. Затем стало два кулака. Три, четыре.

Это был комсомольский патруль, сельские ребята, студенты, будущая негнилая интеллигенция. Они почему-то называли себя «легкой кавалерией».

После тяжелой артиллерии тридцать седьмого года, снаряды которой залетали и в сорок девятый, и в пятьдесят пятый, в бой рвалась эта легкая.

В портовом городе взамен черных клешей и серых фуфаек стали появляться еще неяркие, но уже не такие тусклые одежды. Подпольные парикмахеры пытались сохранить у девчонок мелкобуржуазный завиток, а у парней заменить пролетарский полубокс, запрещенной после белополяков, полькой.

«Кавалеристы» уже не могли сослать в лагеря, но имели право постричь любого задержанного под лысину или, исполняя свой гражданский долг, резануть ему штанину до колена. Они себя готовили для страшного прошлого. Откуда им было знать, что будущее, хотя и будет тоже страшным, но уже другим.

Мне повезло. Мои «кавалеристы» оказались более терпимыми. Попадись я патрулю водного института, мою рубаху искромсали бы, как гидру капитализма. Но это был пединститут. Их называли в Одессе педики. Они старались воспитывать. Да и у меня оказались смягчающие вину обстоятельства. Это были мои башмаки, растоптанные, со стертыми каблуками, и вылинявшие, несмотря на перелицевку, брюки. Что поделаешь, у Валерке в Сингапуре не хватило трудовых долларов, чтобы купить мне штиблеты и штаны, привез одну рубаху.

В небольшой комнате под портретом вождя, взятого в черную рамку, они сидели на стульях, повернутых спинками вперед, как верхом на боевых лошадях.

Девушка за столом в красной, такой же как скатерть, косынке походила на Анку-пулеметчицу. Из нее получилась бы неплохая сексбомба, если бы этой бомбой можно было взорвать старый мир, от которого она, судя по грозному виду, отреклась. Стол, за которым она сидела, видимо, в ее воображении, походил на тачанку, а зачехленный, нацеленный вверх увеличитель, представлялся пулеметом. Она на этом сооружении летела сквозь меня.

— Вижу через твои штаны, что у тебя пролетарское происхождение. — Пытаясь хоть в чем-нибудь меня оправдать в глазах своих товарищей, сказал один из будущих Макаренко.

Я вспомнил тетю маню и посмотрел не расстегнулась ли ширинка.

— И какого ты нацепил эту рубаху? — сверкнул глазами другой.

— Дезертировал в рубаху.

— Утратил чутье.

— Потерял бдительность.

Уже давно шла неизвестно где и с кем холодная война. И мы иногда попадали на ее передовую. Мне захотелось спрятаться в окоп, во что-то серое, безразмерное и несуразное. А я стоял в полный рост перед их прищуренным презрением в прозрачной рубахе, и пролетарские мои брюки не могли оправдать ее буржуазной сути.

Я уже собирался, как в фильме, который не сопровождает музыка Шуберта, рвануть у себя на груди рубаху и крикнуть: «Братцы! Я наш!» Но сексбомба замедленного действия, пролетая сквозь мой прозрачный торс на канцелярской двухтумбовой тачанке с фотоувеличительным пулеметом, истерически прошептала исторический приказ:

— Что вы здесь размазываете сопли. Расстелять стилягу!

Видимо, на их жаргоне это что-то означало, потому что немедленно темную комнату озарила вспышка, и ошарашенного внезапным ярким светом меня сфотографировал хромой паренек с одним голубым глазом. Второй был закрыт любительским аппаратом.

Мой снимок поместили на Соборной площади неподалеку от памятника графу Воронцову в сатирической газете «Они позорят наш город» между проституткой и вором-карманником. Под фотографией была надпись — «Этот юноша с гордостью заявил, что куртка на нем иностранная».

Так я стал достопримичательностью Одессы, как пушка, поднятая с затопленного во время интервенции английского фрегата «Тигр» и поставленная на бульваре между горисполкомом и общественным клозетом.

В семнадцать лет я проснулся знаменитым. Эти контуженные комсомольцы сделали мне славу. Меня узнавали встречные на улице. За спиной я слышал шепот:

— Ира, ты узнала этого чувака посредине?

— Еще бы! Он позорит наш город.

Знакомые под моим портретом назначали друг другу свидание.

— Ровно в шесть, под Рудосом.

А потом тетя Маня отчитывала меня.

— Ты уже не мог улыбнуться, как полагается быть. Насупился, словно бугай.

А через неделю меня вызвали к директору киностудии.

Кабинет его был обит коричневой кожей. Ею же перетянули кресла и диван. Чьи-то шкуры пошли на это великолепие. Тут принесли в жертву целый табун. Важнейшее из искусств требовало жертв. На стенах висели портреты людей, которые весело улыбались, как будто до моего прихода директор рассказал им смешной анекдот про еврея.

— Садитесь. — Печально сказал директор. — Это случайно не ваш портрет поместили в сатирической газете на Соборке рядом с бюстом графа Воронцова?

— Случайно мой. — Ответил я и насторожился.

— Мне жаль, вы хороший кочегар. Но с вами придется расстаться. — Я испугался, что он вот-вот расплачется. Артисты на стене тоже приуныли. От смущения я стал рассматривать их, и директор, перехватив мой взгляд, продолжал. — Это наши актеры. Мне достается от начальства за их шалости. Но то — жрецы искусства. «Квот лицет Иове, нон лицет бови.» Вы понимаете меня, кочегар. Что положено Юпитеру, то не положено быку. Я вас не хочу обидеть. Это римская пословица.

Всю жизнь я буду забывать эту пословицу. Но мне ее будут напоминать. Через десять лет худсовет другой киностудии соберется, чтобы обсудить короткометражный фильм об осени, сценарий к которому написал я. Опять кино. И один режиссер, которого разозлит моя картина, скажет: «И музыка в этом фильме не наша. Она взята из буржуазного фильма. Мы видели его на закрытом просмотре в ЦК.»

А это была музыка Шуберта.

Но то будет через десять лет. А тогда, в пятидесятых, появилась в моей трудовой книжке еще одна смешная запись: «Октябрь. 1956 год. Уволен в связи с окончанием отопительного сезона.». Наверное, в тот год ожидалась теплая зима. А может быть, тогда из одесской киностудии и актеров увольняли с этой формулировкой. Город любил пошутить. Нет, все-таки на обложки моей трудовой книжки следовало бы написать в скобках (юмористическая). Жаль, что ее не начали с перебежчика, а то было бы совсем смешно, как у Марка Твена.

Я перебегал из аппаратной большого зала, которая выходила на Преображенскую улицу, в аппаратную, расположенную во дворе Театрального переулка. Громко тарахтел перемотанными частями трофейного фильма железный ящик.

В то время показывали только трофейные фильмы. Если бы у Гитлера, не дай бог, было бы столько самолетов и танков, сколько картин, он, ципун мне на язык, завоевал бы весь мир. Для них, наверное, кино являлось тоже важнейшим из всех искусств. Гимлер сам признался, что, когда он слышит о каком-нибудь другом, он хватается за пистолет. Думаю, в немецких кинотеатров его высказывание тоже писалось слева от экрана. В отношении кино у Сталина и у Гитлера был один бзик. Если бы только в этом. Поэтому-то первыми военными трофеями были заподноевропейские фильмы.

Вождь смотрел их сам в пустом зале, а потом показывал гражданам. Отечественные же фильмы просматривались после каждого заседания политбюро. Молотов рассказывал моему приятелю Чуеву, что особенно нравилась отцу народов картина «Волга, Волга.»

Ее прокручивали в кремлевском зале раз двадцать. И всякий раз перед тем, как на палубе один из героев толкнет другого, Сталин начинал смеяться и ударял Вячеслава Михайловича локтем в бок:

— Сейчас он упадет в воду. Ха-ха-ха!

До войны фильмов выпускали мало. Две-три картины в год. И перед тем, как показывать их советским людям, вождь должен был просмотреть лично продукцию отечественной кинофикации.

За все годы только один раз получилась накладка. Иосиф Виссарионович задержался на озере Рыца, а тут выпустили фильм о Жуковском. Был такой дедушка у нашей авиации. Бабушки не было, а дедушка имелся. Так вот о нем сняли фильм.

Политбюро просмотрело картину, и Молотов дал согласие пустить ее на широкий экран.

А тут как раз возвращается с юга Сталин. От вокзала до Кремля много кинотеатров, и кругом развешаны афиши: «Жуковский», «Жуковский», «Жуковский».

Великий кинолюб тут же собрал все правительство и начальство кинофикации.

В зале стояла гробовая тишина, а вождь все не появлялся. Затем он возник, как маг в цирке. И все встали.

— Садитесь. Садитесь. — Сказал великий кормчий. И это звучало пророчески: через год-два половина этого зала исчезла. — А вы постойте. — Подошел он к министру культуры Поликарпову.

Тому самому Поликарпову, который накануне докладывал ему, что большинство писателей — враги народа. Мудрейший тогда, подумав, сказал:

— Послушай, Поликарпов, где я тебе возьму других писателей?

Так вот, сейчас вождь подошел к вытянувшемуся по струнке министру культуры.

— Какая била необходимость, — произнес он медленно, — випускать Жуковского без разрешения товарища Сталина?

Поликарпов хотел уже сказать, что было указание на то товарища Молотова, но, посмотрев на Вячеслава Михайловича, понял, что это будет его последний доклад, и выпалил:

— Иосиф Виссарионович! Мы тут собрались, обсудили и решили, что можно показывать.

Перед притихшим залом Сталин долго топал своими блестящими, как пенсне у Берии, сапожищами. Потом подошел к Поликарпову, взялся за верхнюю пуговицу его штатского кителя и, то ли повторил за министром, то ли спросил:

— Собрались!?

И опять стал топать перед затаившим дыхание залом. Через десять минут он снова подошел к Поликарпову, который, только благодаря могучей воле стойкого большевика, не падал в обморок. Взявшись за пуговицу пониже верхней, вождь произнес:

— Посовещались!?

И новая трагическая пауза затянулась на десять минут. После нее он подошел к постаревшему за эти минуты министру. Бедный враг большинства советских писателей уже видел себя по ту сторону колючей проволоки, но держался. Покрутив третью сверху пуговицу, будто он был родом из Одессы, а не из Гори, Сталин, как-то странно улыбаясь одними усами, снова спросил:

— И решили?!

Он посмотрел в налитые кровью глаза Поликарпова, выждал еще несколько минут и затем таким голосом, будто внезапно принял решение отменить казнь, добавил:

— И правильно решили!

Зал облегченно вздохнул. Под этот вздох вождь так же неожиданно, как появился, исчез.

Да, хозяин любил кино. Поэтому и отобрали у побежденных сотни этих замечательных трофейных фильмов, которые были нашими университетами.

Фильмов появилось много, но копий их не хватало, и кинотеатры, расположенные рядом, крутили одну картину, которую по частям переносили туда-сюда перебежчики. В кинотеатре имени Горького перебежчиком работал я.

Это была замечательная работа с большими привилегиями. Детей до шестнадцати лет на многие картины не пускали. А для меня и моих друзей, не достигших половой зрелости, этого запрета не существовало. Когда у меня был свободный день, мы занимали весь первый ряд и по блату смотрели четыре сеанса подряд одну и ту же картину, заранее зная, что через секунду произойдет на экране. Как Иосиф Виссарионович Молотова, мы толкали друг друга в бок:

— Сейчас он ее поцелует.

Я лучше других знал, что случится дальше, потому что видел уже все это в окошко аппаратной.

В большом зале кино показывал механик Билли Бонс. Он не обижался на свою кликуху. Его имени никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл его. Прозвище свое он получил за то, что у него был один глаз.

— Иди сюда, байструк. — Уступал он мне место у окошка в зал. — Ты только посмотри, как они любят друг друга. Так не бывает.

И я на две минуты растворялся в другой жизни.

— Лорды, вы на коленях?

— А вы разве нет, сэр?

— Никогда, мадам.

Я помнил каждое движение трагической английской королевы. Вот она всходит на эшафот и поднимает к небу руки.

Ком в горле перекрывает мое дыхание. Но пора бежать — Билли Бонс перемотал две части. И глотая мокрый, студеный ветер, я бегу по Театральному переулку. Ладонь моя сжимает ледяную ручку железного ящика. Отстает подошва на правом ботинке. Носок уже влажный, хотя я обхожу лужи, которые паутинятся первым льдом. Я давно вырос из своего бушлата, и он больше холодит меня, чем греет.

И вот распахиваются двери второй аппаратной. Я жмурюсь от яркого света, от пахнущего кинолентой и жженным углем тепла, от механика Вали в летнем, обтягивающем ее тело, ситцевом платье. Как она похожа на Марию Стюарт. Неужели она под платьем тоже голая? Мне стыдно об этом думать, но я думаю.

— Иди, иди сюда быстрее! — захлебывается она словами.

— Ее сейчас убьют. Вот дура! Зачем она приехала обратно в Англию.

И мы смотрим в квадратный проем. Головы наши рядом. Я чувствую, как пульсирует жилка на ее виске. Я знаю, что сейчас набросят мешок на голову Марии, и счастлив, потому что наши с Валей головы тоже в этом мешке.

Трофейные фильмы — праздник моей памяти. Вторая линия судьбы моего взрослого детства. Это все происходило и со мной — жизнь Рембранта, путешествие Марко Поло, грезы Шумана, прыжки Тарзана и песни Марики Рок.

— Смотри! — орет Билли Бонс. — Этот фраер хочет унизить Штрауса. Еле-еле фоц, а туда же.

— Скорее! Скорее! — зовет меня Валя. — Сейчас они встретятся на мосту Вотерлоо. Она из-за нужды стала проституткой, но он ее все равно любит.

Я, действительно, перебежчик. Я перебегаю из одной жизни в другую. Утром я писал обнаженную Саскию, а вечером был одиноким Бетховином. Завтра я буду Робин Гудом. Я несу коробку с кинолентами и раскачиваюсь, подражая походке английского разбойника.

— Вон тот с бородой Шуберт. Он сейчас пишет Аве Марию.

Как все неслучайно. Надо же, Аве Мария Шуберта. Музыка из буржуазного фильма.

— Быстрее, быстрее! Смотри, дерутся матросы. Под мозолями на ладонях, натертыми ручкой железного ящика, линии судьбы раздваивались. Одна означала бесцветную, озябшую жизнь на сквозняке послевоенного города. А вторая показывала, хотя и трагическую, но яркую и значительную судьбу.

Вот я бегу по первому мокрому снегу зимнего переулка. Скорее — туда, где растут пальмы, где белый лимузин скользит вдоль морского прибоя. Какое наслаждение заглядывать в этот мир. А может быть, все наоборот, я живу не здесь и оттуда заглядываю сюда, в тусклую жизнь, придуманную скучными режиссерами.

И вдруг черно-белая моя судьба, действительно, становится разноцветной. На сером, затоптанном снегу полыхают алые розы, будто их выбросили из мира, подсмотренного в окошко аппаратной. У нас таких не бывает. Скорее всего моряк привез их с Кавказа. Но та, для которой он их купил в Батуми, не встретила его. И матрос выбросил цветы на снег возле кинотеатра имени Горького. Это уже я придумываю сюжет трофейного фильма. Вы будете смеяться, но, наверное, так оно и было.

Я несу эти три действующих вулкана Вале.

— Рудик! — говорит она, прижимая розы к груди такой высокой, как у той, что сейчас плачет на экране. — Неужели это мне?

Я краснею и начинаю оправдываться.

— Да. Тебе. Вот, просил передать Билли Бонс.

— Билли Бонс? — разочарована она.

А меня уже понесло. Я сочиняю трофейный фильм.

— Да, да, он. И ничего, что у него один глаз. Второй он потерял на фронте.

— Какой фронт? Ему только двадцать лет.

— Ну и что? Он был сыном полка. Отец у него генерал. Но он погиб на войне. И Билли Бонс мстил фашистам за папу. Он стал снайпером. На его счету тридцать три немца. А потом ему выбили именно тот глаз, которым он целился. Тогда его перевели в разведчики. Знаешь сколько у него орденов. Груди не хватает. Только он их не носит.

Валя открывает рот так широко, что в него может влететь «мессершмидт». На весь экран. Я пишу сценарий фильма о войне и про любовь, а два режиссера тут же снимают их в двух аппаратных.

— Билли, тебе привет от Вали. Она сказала, что ты отличный парень. Только очень уж застенчивый. А знаешь, между прочим, Валю разыскивает маршал Жуков. Он потому-то после войны и переехал из Москвы в Одессу, что знал — только здесь ее можно найти. Полководца во время войны сильно ранило и он потерял много крови. Так Валя поделилась с ним своей и спасла маршала. У них одинаковая группа крови. Очень редкая. Бывает у двух на десять тысяч. Они оказались как раз те двое. Жуков ищет Валю, а она от него прячется, потому что была донором бескорыстно.

Все сильней загорались огоньки в Валиных глазах, когда я рассказывал ей про подвиги Билли Бонса. Да и Билли сверкал, как циклоп, единственным глазом, слушая мою трепотню о Вале.

И вот в воскресный день я, жутко ревнуя, наблюдаю, как они идут рядом по Театральному переулку. Я и ревную, и волнуюсь за них. Я вижу, что у Билли Бонса пересохли губы. Он впервые перевязал глаз белой повязкой. На нем невероятно широкие клеши и из-под них выглядывают вишневые штиблеты. Бобочка так обтягивает его торс, что вот-вот лопнет.

Они молчат, потому что за пределами моего фильма им говорить не о чем. Еще немного и все мои полугодовые усилия окажутся напрасными.

Но я не допущу этого. Я продолжу свой устный сценарий. Сейчас пони, на котором катаются дети вокруг Соборки, превратится в боевого коня. Билли лихо запрыгнет в седло. Он поднимет Валю, как пушинку, и поцелует ее в губы. А затем опустит ее на землю, поправит свою белоснежную повязку и скажет:

— Жди меня! Я вернусь, красотка!

— Нет! Нет! Не так! Стоп, камера! Ассистент, покажите дубль! Билли Бонс, ты что, с перепоя? Больше металла в голосе! Эй, малый с железным ящиком, отойди в сторону! Чего все время лезешь в камеру? Ах, это ты, Дамский наган? Извини, я тебя не узнал. Как ты поседел? Повторяем!

— Я вернусь, красотка!

И музыка из буржуазного фильма заглушит стук копыт.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Йося

— Я пришел к тебе с приветом. — Разбудил меня Женька, который и в это утро, въехав прямо на велике в комнату, притормозил у моей кровати.

— Оно и видно, что с приветом. — Сказала моя мама, повернув палец у виска. — Женя, ты бы еще на студебекере.

— Теть Зин, колеса чистые. Честное слово, вытер их о траву у вашего порога. Смотрите, следов не оставляют.

Потом мама целый вечер будет меня ругать за то, что половина моих друзей ненормальные.

— Ты бы еще с Епифаном подружился. Или с Мишкой-балалаечником. А что, и Сын Профессора — достойная пара.

Епифан был нашим дворником и хвастался тем, что у него вялотекущая шизофрения. Слова эти ему нравились, а кроме того, они давали привилегию. Он мог кого угодно огреть по спине метлой, и ему за это ничего не было бы.

Мишка-балалаечник и Сын Профессора были городскими сумасшедшими. Мишка играл на балалайке и пел нечто несуразное. После набора бессмысленных звуков шел припев: «Мишка задается». Он мог повторять это тысячу раз. Я, конечно, извиняюсь перед артистом эстрады Пресняковым, но когда я увидел его первый раз на экране телевизора, мне показалось, что это нашего Мишку показывают. Одесский псих исчез так же неожиданно, как и появился.

Сын Профессора покорил Одессу велюровой шляпой. Он входил в троллейбус, снимал ее и молча шел по проходу. Если бы он сказал хотя бы слово, ему никто не дал бы ни копейки. А так всем казалось, что в его дурной голове шевелятся умные мысли, и ему бросали рубли. Как можно в дорогую шляпу бросить мелочь? Ходили слухи, что все эти сборы он отдает нищим. Но этого никто не видел, так же, как никто не был знаком с профессором, его папой.

Хорошо еще, что мама ничего не знала об Йосе. А то мне наверняка досталось бы и за него.

А если уж кто и был настоящим сумасшедшим, о ком можно вспомнить с грустной улыбкой, так это пляжный ненормальный Йося. Целыми днями он загорал на нашем спортивном причале в Отраде. Это место и сейчас еще можно узнать по желтой скале и ледяному роднику, вытекающему из катакомб. Мы отсюда доплывали до Бетманского пляжа, пока его не приватизировали мусора. Да, да, рыжий Чубайс через двадцать пять лет ничего не придумает сам, он украдет эту хохму с присвоением ничьей собственности в личное пользование у одесских милиционеров. Те еще в семидесятых оградили самый красивый пляж на побережье и написали «Посторонним вход запрещен. На пляже злая собака». Одесситы были очень недовольны: теперь от Ланжерона до Аркадии напрямую по берегу пройти было невозможно. Обходить нужно было довольно далеко, так как менты спускались на пляж своим персональным фуникулером. Строительство его ничего не стоило, так как на это пошли деньги налогоплательщиков, которые тогда никто не считал.

За лето Йося становился черным и сам себя называл негром, который «русский выучил только за то, что им разговаривал Ленин». На груди у него была наколка — тот же Владимир Ильич, немного напоминающий фотографа с улицы Чижикова, который нарочно картавил, носил кепочку-восьмиклинку и галстук в горошек. На первое мая его приглашали на парад, и он стоял на броневике, вытянув вперед руку с золотым перстнем.

Рядом с Лениным был наколот Сталин, смахивающий на Пржевальского и одновременно на его лошадь.

Татуировка была синей. И казалось, что в то время, как всему йосиному долговязому телу было жарко, вожди на его груди замерзали, словно Сталин еще не убежал из Туруханского края или уже убежал, но по дороге провалился в прорубь. Нужно же было найти такую. А Ленин в сорокаградусный мороз в Шушенском охотится на зайцев. Пальнет из двустволки и воображает себе, что это он лупит из крейсера «Аврора» по улицам Петрограда. «Что тебе снится, крейсер «Аврора»? — доносилось из йосиного транзистора, с которым он не разлучался.

— Йося, вы что, в тюрьме сидели? — показывали мы на наколку.

— Боже сохрани. — Отвечал он. — Это я сам нарисовал. Сугубо из патриотизма.

Йося был политический умалишенный, мы уже знали, что когда-то он закончил школу живописи и рисовал портреты.

— Кого же вы рисовали?

— Кого? Эту сволочь. Этого английского шпиона Фельдмана.

— Так зачем же вы его рисовали, если знали, что он шпион?

— Я знал? Он сам тогда этого не знал. Он тогда был председателем одесского ЧК. Как я мог ему отказать, если его именем даже назвали Приморский бульвар. Вот подхалимы. Небось в Лондоне, возле Темзы нет бульвара имени Фельдмана, хотя он был ихним шпионом. А у нас перед праздниками — раз, и нати вам, бульвар имени Фельдмана. Даже Троцкий не решился на такое. Нет в Ленинграде бульвара имени проститутки Троцкого. А притворяться порядочным как умел, собака. Это ж надо такое, первым человеком в Одессе считался. Прокрался. Рисую я его как-то, а как раз в это время вождь мирового пролетариата умер. И заходит в кабинет председателя его заместитель, тоже порядочной сволочью был, перед войной оказалось, что он немецкий шпион, холера ему в бок. Так вот заходит он и говорит:

— Держись за стул, Фельдман. Сейчас я тебе такое скажу. Ленин умер.

— Не может быть. Что ты говоришь? Подожди. — Останавливает председатель своего зама. — Иосиф Абрамович, — это уже он мне, — рисуйте меня быстро. Успейте нарисовать , как можно больше лица — сейчас на нем будет много трагедии.

— Йося, а где этот портрет сейчас?

— Разве только этот? Я нарисовал столько начальников губкомов и комбедов, что можно было открывать музэй революции. Был у них вкус на мои портреты. Я бы уже давно сделался народным художником, если бы они в конце концов не оказывались врагами этого же народа. Иди знай заранее, кого ты рисуешь? Я вроде изображаю Советскую власть, а она потом становится или шпионом, или троцкистом, или космополитом. В общим, бросил я это грязное дело и превратился из гнилой творческой интеллигенции в пролетариат. Перешел в маляры. Со стенами иметь дело лучше. У них, хоть и говорят, будто есть уши, но зато нету ртов. Да здравствует диктатура пролетариата. Хотя и здесь случается, что появляется паршивая овца. Что вы думаете, один мой знакомый мастер не оказался сионистом? Еще как оказался! Трафарет делал из цветочков. Так в каждом лютике зашифровал семь лепестков. Ты понимаешь на что он намекал?

— Нет! — откровенно признался я.

— Какой ты бестолковый. Слушай сюда. Семь — это сионистский знак. Семисвечие у них, как у нас серп и молот. К счастью в нашем строительном тресте сторож догадался, что означают эти лепестки. Молодец. Его за это старшим сторожем сделали.

— Йося, не валяй дурака. Семь — это наше русское число. Семеро, понимаешь ли, одного не ждут. Семь раз отмерь… Семь пядей во лбу.

— Все эти поговорки придумали евреи. Они подделываются, чтобы проникнуть. Мы проникаем повсюду.

— Он посмотрел на меня. — Посмотри, даже мы с тобой евреи. Ну, мы с тобой не в счет. А эти сионисты затаились везде и ждут момента, чтобы совершить переворот.

— Через голову? — спрашиваю я и кручу сальто.

— Смейся, смейся. А мне не до смеха, когда я читаю за сионизм.

— Йося, брось заниматься сионизмом. Найди себе девочку. — Сказал наш тренер дядя Сева, который, казалось, спал на песке и ничего не слышал.

— Сева, вы русский человек. Неужели вы не замечаете, что вас спаиваем мы, евреи? Я же видел, как к вам на прошлой неделе заходил с поллитрой ваш друг Вассерман.

— Ну и что? Во-первых, его фамилия Кузнецов.

— Это по матери.

— А во-вторых, куда ты клонишь? Может быть ты хочешь поставить мне сто граммов? — улыбнулся всем своим громадным телом дядя Сева. — Так в чем дело, ставь. А то как-то нехорошо получается — твои спаивают, а ты как бы отрываешься от своего народа.

— Что вы, что вы, Сева? Я этих взглядов не разделяю.

— И напрасно. У меня сегодня с утра нос чешется. Верь после этого народным приметам. А у вашего народа есть приметы?

— У нас народа нету. — С перепугу осмелел Йося. — У нас лица. Так в последнее время называют нас в газетах. Лицо еврейской национальности. Ну и что? Совсем не обидно. А до революции мы были мордами. Жидовская морда. Так что революция, Сева, действительно освободила народы.

— Понимаю. Ленинским декретом евреев перелицевали. Поменяли морды на лица. Поздравляю, поздравляю от лица общественности лицо еврейской национальности. Мне стыдно за русский народ, Йося. Вы нас спаиваете, другими словами, угощаете, а мы, надравшись за ваш счет, вместо спасибо, вас еще и мордами называем. Это нехорошо. Давай исправлять положение. Давай договоримся так — чтобы восторжествовала историческая справедливость, послезавтра один день все будет наоборот. Угощать тебя буду я, а ты меня обзывай мордой. Так и зови — Севка, боцманская твоя морда. Запомнил, боцманская морда.

— Ой, Сева, я так не смогу. А что у вас послезавтра день рождения?

— Нет. А что для морды обязательно должен быть праздник? Мы послезавтра пойдем с ребятами на Сухую косу за скумбрией. Пойдешь с нами. Выпьем с тобой на славу. Только, смотри, насчет морды не забудь. Ладно?

— Сева, у меня язык не повернется.

— Что пить не повернется или назвать мордой.

— И то, и другое.

— Ну вот. А расхвастался. Мы, мы. Мы — сионисты.

— Ой что вы, Сева? Это не мы. Это другие лица еврейской национальности.

Йося нарочно говорил громко, чтобы его слышал пограничник Вася, у которого была страсть чинить моторы. Вот и сейчас, исправив движок нашей плоскодонки, он вытирал руки паклей. Йося любил заигрывать с властью, которую на лодочной станции представлял сейчас погранец.

— А знаете, молодой человек, что у чекиста всегда должны быть чистыми руки…

— Знаю, знаю, — заулыбался Вася и побежал к воде, чтобы смыть мазут, не дослушав, что там еще говорил Дзержинский о голове и сердце чекиста.

А через день в пять часов утра мы уже были в море. Пограничник хорошо починил мотор, плоскодонка летела, как Летучий голландец мимо Аркадии, потом мимо шестнадцатой станции Большого фонтана, затем мимо Люстдорфа и Дачи Ковалевского. Небо было густо-голубым и сливалось с морем. На горизонте плыли розовые облака.

— Если небо красно к вечеру, — сказал дядя Сева, — моряку бояться нечего. Если красно поутру — моряку не по нутру.

— А как нам сейчас, по нутру или нет? — спросил Йося.

— Ты что, дальтоник? — показал дядя Сева на розовые облака.

— А что уже нельзя и спросить? Меня интересует знать, что по этому поводу думаете вы.

— Я думаю, пора глушить мотор и бросать якорь.

Якорь полетел за борт, увлекая за собой длинный канат. В воде он темнел и был похож на ныряющую вглубь змею.

— Ничего себе глубина, — удивился я.

— Восемь футов будет? — спросил Йося.

— Семь сорок, — улыбнулся дядя Сева.

— А вы тоже антисемит, — обрадовался Йося.

— А как же, спаиваю лицо еврейской национальности. Геволт! Мировой заговор. Кстати, опусти водку за борт, поглубже.

— В каком смысле? — испугался Йося.

— В смысле нужно ее охладить.

Сомневаясь в том, что поступает правильно, Йося, поглядывая на дядю Севу, стал опускать кошелку за борт. К ручкам сетки, в которой поблескивали бутылка водки и несколько склянок ситро, был привязан шпагат.

— Смелей, смелей! — подбадривал дядя Сева. Когда же бутылки опустились на приличную глубину, он сказал, — Все, теперь стоп, вяжи конец к уключине.

— Чей? — спросил Йося, и все рассмеялись.

— А ты еще и шутник. Давай сюда веревку.

— И все-таки, зачем мы это сделали? — подумав немного, спросил Йося. — Что, якоря не хватает?

— Там холодильник. — Показал вниз дядя Сева. — Постоянная температура восемь градусов. Ты же любишь холодную водку.

А мы уже размотали удочки, закинули лески, и начался клев. Скумбрия на вид, хотя и умная рыбешка, в отличии от пучеглазого бычка, всегда плывущего с открытым ртом, будто у него полипы, когда ее ловишь, оказывается дура-дурой. Ей даже рачка для приманки не надо. Она клюет на пустую блесну. Как дикарь, меняющий на зеркальце слиток золота. Увидит блестящий крючок — и хвать его. Только забросишь леску, как пять-шесть отливающих сталью рыбех уже трепещутся на разных глубинах. Тащи, снимай и бросай в лодку свой серебряный улов. А когда снимаешь скумбрию с крючка, она, будто здоровается с тобой за руку — здрасти, я ваша тетя.

Йося бегает от удочки к удочке, снимает с крючков рыбу. Глаза у него горят. Руки в крови. Он сыплет поговорками, отдаленно связанными с ситуацией.

— Без труда не выловишь рыбку из пруда… Рыбак рыбака видит издалека… На безрачьи и рыба раком станет.. Ловись рыбка большая и маленькая… А то и просто выкрикивает слова, которые в его мозгу ассоциируют с рыбой: Риббентроп! — кричит он, снимая с крючка скумбрию покрупнее.

А солнце уже начинает шпарить во всю. Оно тоже вроде входит в азарт.

— Аврал! — кричит дядя Сева. — Пора искупаться и перекусить. Ребята в воду. Йося, доставай продукт.

Мы сматываем удочки, лодку покачивает, по днищу ходит туда-сюда, лаская ноги, теплая вода с гладкой, как березовая кора, скумбрией.

Стараясь не потерять равновесие, Йося тянет бутылки. Лицо его озабоченно — а вдруг наши запасы склевала буржуазная акула или выпил водку из горлышка случайно оказавшийся в этих местах водолаз. Возможно чей-то шпион.

— Есть!!! — радостно на все побережье орет он, увидев в воде бутылки.

— Ура! — подхватываем мы.

И прыгаем в воду, теряя ощущение того, что тело наше ограничено размерами. Мы становимся огромной, тугой, зеленой и солоноватой водой, которая медленно поднимается в небо, а потом так же медленно опускается вместе с лодкой, вцепившейся в нее якорной веревкой.

Дядя Сева расстилает на корме газету. Кладет на нее помидоры, которые только что появились на Привозе, нарезает малосольную скумбрийку прошлого улова. Другим ножом режет хлеб, упираясь буханкой в грудь. Эту работу он не доверяет никому. Он делает ее медленно и подробно.

— Мы будем кушать прямо с газеты «Правда»? — спрашивает Йося.

— Ну да, а что? — поднимает голову дядя Сева.

— С «Правды» я не буду. С «Правды» — я объявляю голодовку.

— Что же делать? «Дэйли воркер» я не выписываю.

Дядя Сева роется в сумке. Он находит в ней клочок «Новостей спорта» и расстилает его рядом на корме, затем перекладывает сюда пару помидор, кусок рыбы, хлеб.

— Так пойдет? — спрашивает он Йосю. Тот кивает головой. Открываются запотевшие бутылки. В четыре граненных стакана наливается по пять капель водки, в два — по сто граммов. Столько лет миновало с тех пор, а я не помню ничего вкуснее, чем те десять граммов ледяного огня, кусок скумбрии, который еще пахнул морем и помидора, красного, как солнце, каким оно будет вечером, когда мы вернемся к нашему причалу.

Йося сильно морщится, но пьет до конца свою порцию.

— Есть таки за что ненавидеть этих сионистов, — говорит он, кусая помидор, — заставляют пить такую гадость целый народ.

Мы смеемся. Он тоже. Затем он лезет в свою потертую клеенчатую сумочку и достает транзистор. Целый день на пляже он слушает революционные песни и последние известия, будто, кроме этого, нет других трансляций. Но сегодня его приемник молчит, словно он объявил забастовку, как английские шахтеры.

Йося удивлен этим молчанием. У него вытягивается вперед нос, будто таким образом он собирается удлинить антенну. Молчат наши станции, перестали клеветать и мерзавцы из-за рубежа.

И вдруг дядя Сева догадывается в чем дело.

— А, — говорит он, — так ведь мы стоим на траверзе размагничиванья судов. Конечно же здесь ликвидируются все волны, в том числе и радио.

Йося не очень-то понимает, что все это значит, но на всякий случай уточняет:

— Сева, а если мы захотим что-нибудь передать отсюда, нас услышат?

— Ага ! Так ты, выходит тот самый шпион, которого рисовал? Ну, нарисуй себя. Это будет называться автопортрет английского шпиона. Где у тебя рация? А притворялся пролетарием всех стран.

— Тссс! — прижал Йося указательный палец к губам и лег на дно лодки.

Я пытаюсь его поднять, думая, что он окосел.

— Не трогай меня, я хочу быть ниже уровня моря. Тут, наверное, этого траверза еще больше. Слушай меня внимательно, Сева. И вы, пацаны, тоже.

Еще больше выпученные от водки, глаза его сделались значительными. Он выдвинул вперед подбородок и чуть не достал нижней губой кончика носа.

— Сейчас я вам открою государственную тайну. Сева, у меня в зубе передатчик. Я постоянно что-то передаю. А приемник, знаешь, где находится приемник?

— Наверное в заднице. — Предполагает дядя Сева, продолжая жевать.

— Нет. В органах. — Отвечает Йося.

— На тебе, я думал сзади, а он у него спереди. — Огорченно смотрит на нас дядя Сева. Йося его не слышит.

— В органах КГБ, — продолжает он очень серьезно. — Там постоянно знают не только то, о чем я говорю, там фиксируют все, о чем я думаю. У меня вот в этом самом зубе, — он открыл рот так широко, что туда могла запросто залететь чайка, и показал зуб с металлической пломбой, — находится мощнейший передатчик мыслей. Они уже это тоже умеют. Вы при посторонних боитесь кое о чем говорить. Я думать боюсь. Сева. Ну, как тебе это нравится?

— Зачем им нужны твои мысли? — дядя Сева разлил в стаканы оставшуюся водку. — И вообще, откуда у тебя эта пломба?

— Я ремонтировал их поликлинику. Делал трафарет — серп, молот, звездочка, серп, молот, звездочка. Зубному врачу очень понравилось. «Йося, — говорит он, — у тебя хороший художественный вкус, богатое воображение и отлично развито классовое чутье. Молодец. Давай я тебе тоже что-нибудь хорошее сделаю. Как зубы? В порядке? А ну открой рот. Ай-ай-ай, какой кариес. Немедленно в кресло.»

Я, дурак, и обрадовался. Забыл, что у них под халатами полковничьи погоны. Открыл ему свою пасть, а он меня как давай сверлить. Насквозь продырявил. Я сразу засомневался, что все это делается в медицинских целях. Уж сильно странная появилась в зубе боль. Не постоянно болит, а как в азбуке морзе — точка, тире, тире, тире, точка. Ну, думаю, передают через мой зуб шифровку своим шпионам. Срочно потребовалась, а тут я подвернулся. Может быть, благодаря меня сейчас в Африке военный переворот совершается или в Корее самолет подбили.

А через несколько дней я начал замечать, что через мой зуб они решают не только международные дела, но занимаются и вопросами внутренней жизни страны. Стоит мне о ком-то нехорошо подумать, как он тут же исчезает. Ты понимаешь, Сева, куда он исчезает?

В пятницу подумал: сосед мой Дмитрий Дмитриевич живет не на одну зарплату. Откуда у его жены норковая шуба, если он всего лишь учитель пения? В пятницу подумал — а в понедельник его забрали.

Ну учитель человек чужой. Бог с ним, с учителем. Но Костя, Костя, мой старый приятель, а я и его выдал. То есть выдал, конечно, не в прямом смысле, однако через меня его заграбастали. Заходим мы с Костиком в магазин, а там, как обычно, пустые полки. Одна печень трески в собственном жиру по восемьдесят копеек за банку. Константин и говорит: «Чтоб они сдохли». Я ведь прекрасно знал, кого он имел в виду, так нет же, спросил, идиот: «Кто, Костя, чтобы сдох?» Он и отвечает: «Кто, кто? Диктатура пролетариата». Ну конечно, на следующий день его, как корова языком слизнула.

После этого я решил перестать думать. Но легко сказать — решил. Мысли сами в голову лезли. И все время критические. Тогда я попробовал думать не своими мыслями. Учил наизусть передовицы из газет «Правда» и «Известия». И думал предложениями из газет.

Один генерал стал врагом народа. Ух и досталась этому прохвосту от меня. Если бы через неделю его не расстреляли, он бы икал целый месяц от моих мыслей о нем. Как-то прочитал я, что опера одного композитора оказалась буржуазной пропагандой. Вот мерзавец, музыку писал контрреволюционную. Уж я ему такое высказал, что там, наверняка, остались довольны моими мыслями.

А врачи-отравители, я мысленно к ним на прием с пулеметом под плащом записывался. У меня, может быть, вся грудь в орденах и медалях должна быть за мысли о медперсанале, который наших вождей отравить надумал. Кстати, я потом в газетах читал многое, что напридумывал в эти дни. Видно записывали и потом за свое выдавали. Тоже, между прочим, некрасиво.

А лозунги, а цитаты из классиков марксизма-ленинизма? Все пришлось наизусть выучить. Здесь не дай бог переврать чего-нибудь.

Иду, бывало, по Дерибасовской и думаю: «Победа коммунизма, понимаешь ли, неизбежна!» А как же, никуда от нее не спрячешься. Или встречаю я тебя, Сева, в кинотеатре имени Фрунзе на улице Карла Маркса. Ты мне говоришь: «Здорово, Йося!» А я тебе мысленно отвечаю: «Милый мой друг, а знаешь ли ты, что кино есть величайшее средство массовой агитации.» И тут же за тебя отвечаю: ;«Конечно. И к тому же, из всех искусств важнейшим для нас является кино.»

— А что, — говорит дядя Сева, — славно поговорили.

— Со снами у меня были большие неприятности. Сны свои я контролировать не могу. А тут, как назло, представляешь — стал мне сниться сам Иосиф Виссарионович. И надо же, во сне он не вождь всех времен и народов, а, как и его отец, простой сапожник. Сидит, понимаешь ли, в зеленой будке из фанеры на углу Розы Люксембург и Ленина в засаленном военном френчике без генералиссимусовских погон и починяет себе туфли трудящихся. А подручные у него Молотов, Микоян и Кагонович. Захожу я в будку и думаю — значит здесь Великой Октябрьской Социалистической революции не было. Разогнали ее эссеры, раз товарищ Сталин остался простой сапожник.

А очередь меня спрашивает: «Вы, гражданин, к какому мастеру?» «А вон к тому, — отвечаю я им, — к сапожнику Джугашвили.» «Ну так и становитесь за крайним — мы все к нему.»

А Сталин меня увидел и улыбается.

— Йося пришел, — толкает он плечом Молотова. — Здравствуй тезка. Проходи без очереди.

Очередь уже начинает роптать. Ты же знаешь наших одесситов. «На каком это основании?»

— А никаких оснований. — Говорит товарищ Сталин. — Какие могут быть основания, если это мой близкий родственник?

— Ничего он вам не родственник. — Возмущается очередь.

— Какое может быть родство? Вы, судя по лицу, лицо кавказской национальности, а он — явно еврейской.

— Ну и что? — спокойно говорит Сосо. — А может быть он муж моей дочери Светланы. Знаете, как она евреев любит?

— Вот и чините ему ботинки у себя дома. А то семинарию не окончили, а богадельню здесь развели. Это не частная лавочка, а социалистическое предприятие, сапожная мастерская.

Я уже понимаю все, что здесь происходит в моем сне и, самое главное, знаю, чем это должно кончиться. Наклоняясь к уху крайнего я шепчу:

— Послушайте, вы что не узнаете, это ведь Сталин. А вон тот лысый в фартуке — Молотов. А тот с гвоздями во рту — Кагонович.

— Вот испугал. — Басом отвечает мне человек из очереди. — А по мне, будь они все, хоть испанские королевы. Я их…

— Тихо! — кричу я. — Это только в моем сне все так просто. Я сейчас проснусь, и вас всех опознают. Вы даже до дому дойти не успеете. Граждане, прошу вас…

И тут я просыпаюсь.

— Товарищ Сталин! — кричу я в своих мыслях. — Я не виновен. Это мое подсознание. Сознательность у меня совсем другая. Товарищ Сталин, дорогой наш вождь и учитель! Вы совершенно правильно сказали о Котовском: «скромнейший среди храбрейших и храбрейший среди скромнейших». Ой, я что-то перепутал. А эта штука пролетарского писателя Горького, про Змею и Сокола, действительно, сильнее, чем штука немецкого писателя Гете. В ней любовь побеждает смерть. Ой, я опять что-то не так сказал. Товарищ Сталин, врага народа надо уничтожать, если он не сдается. И если сдается — тоже. Сева, ты можешь себе представить, как я живу?

— А ну-ка, покажи, что у тебя там за зуб? — дядя Сева наклоняется над Йосей. — Вот этот, что ли? Халтурщики твои гебисты. Пломба давно шатается. Сейчас мы ее выковырнем. Валерка, дай-ка сюда крючок на бычка.

Дядя Сева колдует над широко открытым ртом Йоси. Сумасшедший напоминает рыбу, которую выбросило на берег. Наконец дядя Сева говорит «Оп», и пломба у него на ладони.

— Получай свой «Дзинтарас», — протягивает он Йосе его зуб. Йося долго рассматривает кусочек металла, а потом спрашивает:

— Можно я выброшу его в море?

— Конечно. — Разрешает Сева. — Выбрасывай. Только сначала давай выпьем за то, чтобы пролетарии всех стран, — он наклоняется к уху Йоси и шепчет, но мы слышим, — соединялись с пролетарками этих же стран.

Они чокаются и выпивают, Йося снова морщится, но затем лицо его становится торжественным. Он выпрямляется в полный свой дон-кихотовский рост и картинно бросает пломбу за борт.

Мы наклоняемся над водой и видим, как глупая рыба бросается на блестящий комочек металла и заглатывает его.

Некоторое время все молчат. Затем Йося спрашивает:

— Меня интересует знать, чисто из любопытства, рыбы тоже умеют думать?

— А как же? — уверенно отвечает дядя Сева.

— И о чем же, если не секрет, хотя бы приблизительно, может думать сейчас эта рыба?

— Почему же приблизительно? Эта рыба решает сейчас уравнение — чему равна электрификация всей страны.

— И чему же?

— А говоришь, что все выучил наизусть. Социализм минус советская власть.

Поздно вечером мы возвращаемся на наш причал.

— Йося, — спрашиваю я, — вы о чем-то думаете?

— Да. — Восторженно говорит он. Лицо его в сумерках становится древним. Я думаю. — Отвечает мне древний еврей.

— И о чем вы думаете, если это не секрет?

— Секрет. Тайно. Ой, об этом даже опасно говорить. Свобода мыслей — это такое удовольствие.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Труба

Самолет летел сначала над всей Европой, затем над всем Атлантическим океаном. Восточный ветер сбесился. Родина провожала нас до Геркулесовых столбов. В Германии не было такого ветра сто лет. Над Парижем, где мы должны были сесть, наш самолет едва не перевернулся. Россия, догоняя нас, грозила кулачищами. И только перед Англией успокоилась — ладно, катитесь к чертовой матери.

А потом пошла вода без конца и края. Вода, занимающая не только пространство, но и время.. Ненормальным все-таки был этот Колумб — сунулся в такую даль, в такой беспредельный провал. Вот что значит еврейская бесприютность. Мало того, что они до этого по суше скитались полтора тысячелетия, так вот теперь и по воде поплыли. Моисея вспомнили с его хохмами в Красном море. Матросами у них были, безусловно, испанцы. Но повара, врача и этого блаженного, который по звездам определял, куда плыть дальше — он взял из своих, из евреев. А они-то уж знали, что курс взят не на Индию с другого конца, что где-то там есть суша. Потому что ее должно быть больше, чем Франция, Россия и Китай. Они это вычислили в уме и по думали, что куда-нибудь нужно будет ехать евреям, когда их отовсюду прогонят. Кто знает, может быть это было так, а возможно и иначе.

Но вот через пятьсот лет я лечу над этим путем. И тень нашего самолета далеко внизу совмещается с тенью парусника Колумба.

Пятьдесят лет жизнь моя почти не менялась. И только сейчас все пошло-поехало. Оказалось, что если бы я остался в своей той вечности, то прожил бы еще от силы год-два.. Это я прочел на английском языке в глазах Американских врачей. А вообще удивительно, что меня пронесло в Аркадии прошлым летом, где я целый месяц загорал, плавал на мол и рассказывал анекдоты или не случилось за столом у Валерки, в квартире на улице Чижикова, где наши души за мгновение переносились в шестидесятые годы, а тела, хромая и задыхаясь, поспевали за ними..

Из всех моих сердечных сосудов работала только четвертушка одного. Одна шестнадцатая часть того, что двигала внутри меня жизнь, когда я крутил солнце на перекладине и делал крест на кольцах.

Песочные часы моего сознания должны были вот-вот остановиться. Чтобы починить их, перерезали хрупкое стекло горловины, соединяющей колбы.. Кровь мою пустили по шлангам механизма. Компьютер за меня делал вдох и выдох, наполняя мое тело воздухом, атмосферой иной планеты. Семь часов моя плоть сообщалась с телом робота.. Мертвая и живая природа слились над операционным столом. Пока это происходило, кроились новые сосуды моего сердца, одна форма материи прирастала к другой, клетки сращивались с клетками, тень самолета сливалась с тенью парусника внутри меня. А мое сознание в это время все глубже погружалось в окаменевшую тьму. И не известно, сколько это длилось — миг или вечность. Мир без меня..

Но вот оно стало появляться, мое подсознание или что там находится под ним еще ниже. Оно скользило по гладкой трубе, пахнущей пшеницей. И летела моя душа навстречу далекой точке света. Где-то со мной это все уже случалось. Тьма — и неожиданно ослепительный свет. И полет из одной стихии в другую.

Я мучительно вспоминаю, где это было и когда, И слышу голос: «Slowly! Slowly!»

Ага, slowly — это медленней по-английски. Но причем тут я? Понимаю, я дышу, как собака в жаркий день на пляже. Надо дышать медленней. Я пытаюсь. Наверное, у меня получается. До меня доносится голос: «Good, good.» Значит, действительно, получается.

Как жаль, мы с ним так и не успели поговорить, с Ральфом де ла Торе хирургом, сделавшим мне операцию. Он не знает русского, а я неуклюже построю фразу, которую мне переведет потом мой сын Я скажу ему: «Вы замечательный рабовладелец.» То-то он так смеялся, когда я произнес это.

Но где же все-таки я уже скользил однажды по черной трубе, вылетая в ослепительный свет маленькой точкой, в которой таилась жизнь. И радостным было это ощущение жизни, ограниченной в размерах, парящей в бесконечной мертвой материи. Когда это было? Память еще не подключилась к моему сознанию, но я уже знал, как приблизить ее. Ну да, Австрийский пляж в порту. И сразу же за ним бетонный причал, и кирпичная стена с железной трубой, прикрепленной к стенке. Труба опускалась от самого края стены, а метрах в пяти от земли загибалась и обрывалась над морем. До войны здесь стоял элеватор. По трубе в трюмы сухогрузов летела пшеница, арнаутка, которую везли за океан.

В сорок первом наши подорвали элеватор, чтобы зерно не досталось немцам.. Но одна стена и труба, спускающаяся по ней, осталась. У подрывников не было времени завершить свою работу..

Не помню уж кто из нас первым догадался вскарабкаться на верхотуру и влезть в трубу, уцепившись за ее край. А потом разжать ладони и лететь по пахнущей пшеницей темноте.

Нигде в мире для детей не построили такого аттракциона. Нас на большой скорости выбрасывало в золотую голубизну.. Солнце и вода менялись местами. Солнце было внизу, а море вверху.. И вылетая, мы орали, чтобы криком зацепиться за облачко. Медленно разворачивалось пространство, и мы падали вверх, в море. И пахнул этот полет горячим солнцем и водорослями остуженной за ночь воды.. Мы касались ее поверхности и уходили на глубину в прозрачное зеленое пространство. А после упругое море, вся вода от Одессы до Турции, сдавливало нас и опускало еще глубже. А потом быстрей, быстрей, чтобы хватило дыхания, выталкивало из оглохшего тяжелого мира в легкий свет, наполненный звуками. Орут чайки, ударяет о мол волна, и смеется грузчик Федя:

Эгегей, пацаны! Эй Витька, ныряй рыбкой! Сема — вырви глаз, прыгай солдатиком! Моня, давай ласточкой! Дамский наган, это он меня, переворачивайся вверх тормашками!

И я тащу в воздухе ноги на себя, чтобы меня завертело.

Федя управляет нашими полетами. Там в порту он деревенский парень, еле-еле фоц, как прозвал его Вилька шепелявый, который, действительно, букву «П» не выговаривает. Федя носит по трапу тяжелые мешки и ящики. Они прижимают его к земле, делают грузной походку. В своих мыслях он веселый парень, и анекдотов знает много, и пошутить может не хуже этих потомственных одесситов, которых он и обожает, и ненавидит.. Однако, когда он начинает рассказывать, получается длинно и скучно. По части юмора у него большие проблемы.

Тебе, Федя, — сказал ему как-то бригадир дядя Петя,

— первого апреля нужно брать отгул и на сутки напиваться вусмерть. Этот день не для тебя.

За поллитрой в магазин рядом с портклубом посылали именно его. Грузить цемент или уголь — опять таки в список ставился первым он. Фамилию его забыли. Вместо нее в этих списках так и писали — елеелефоц.

Злится Федя за свою позорную кликуху. Только непонятно на кого и злится.. Вслух, во всяком случае он не обижается. Делает вид, что ему безразлично.

У нас на пляже он живет другой жизнью. Он нами руководит. Особенно, когда мы в воздухе.

Втайне он завидует нам. Сколько раз он вместе с Семкой выгибался ласточкой, чувствуя грудью небо или переворачивался со мной, прежде, чем коснется поверхности воды. Он знал, когда нужно вытянуть руки или потянуть на себя согнутые колени. Но никогда не делал это..

Мы для него были голубями, которых он выпускал на волю.

— Давай! Давай! — улюлюкал он нашему голубиному полету.. И так же, как птиц, подкармливал нас со своей ладони.

Если то, что он грузит, съедобно — у нас на пляже праздник. Херсонские арбузы, тахинная халва, свиная тушенка. Мы наедались на целую зиму.

А Федя чувствовал себя королем. Здесь у него и шутки получались. Во всяком случае мы смеялись, сверкая глазами над огромным ломтем арбуза или вылавливая из банки кусок согретого на солнце мяса..

В обычный день мы створками от мидий вместо ложек ели надоевшую нам черную икру. Ее грузили всегда на все пароходы. Она у нас шла за еду с голодухи, как рыбий жир, который прописывали врачи.

До двадцати лет я терпеть не мог паюсную икру. Жмых, которым кормили коров, и тот казался нам вкуснее. Скотина тоже его предпочитала, иначе в то время ее кормили бы икрой.

В двадцать лет на дне рождения моего друга, генеральского сына Адика Сапожникова, я, чтобы не обидеть именинника, взял в рот две икринки — и замер от восторга. А где-то на пляже, наверное, хранятся до сих пор, зарытые нами в песок десятка два двухкилограммовых банок икры, превратившейся в полезные ископаемые — в уголь антрацит..

Наевшись, мы карабкались на стенку, и опять темнота проглатывала наши загорелые фигуры, чтобы выплюнуть их с другого конца трубы.

— Эгегей, Дамский наган!

Мы подчинялись каждому звуку его голоса. Притом мне кажется, будто мы даже не слышали его, и он мысленно руководил нашим полетом. Подумает — а мы уже исполняем воздушные пируэты.

Там в порту все прижимало его к земле, здесь же с каждым из нас он возвышался.

А однажды Федя не выдержал. Он стянул с себя рубаху и штаны и полез на стенку по железным скобам.

Труба слопала его сразу. Наши взгляды переметнулись к другому ее концу. Но Федя там не появился. Это было похоже на фокус артиста Кио, гастролирующего в то время в Одессе. Там женщина исчезала в подвешенном под куполом ящике. Но затем она появлялась рядом с фокусником в вечернем платье с красной розой в руках.

— С этими хохмами он приехал в Одессу? — разводил руками мой дядя — большой ценитель циркового искусства. — Мог бы сидеть у себя дома. Тоже мне номера. Эта на арене — совсем другая баба. А та осталась в ящике. В нем двойное дно. Между прочим так можно прятать любовницу. Роза ты ничего не слышишь.

— Дети слышат, похабник. Интересно, что бы сказал мой дядя сейчас. Феди нигде не было. Мы залезли на стенку и услышали его голос:

— Пацаны, я тут застрял. Спустите канат.

Канат не помог. Федя основательно застрял на изгибе трубы.

Все грузчики собрались на пляже, чтобы посмотреть на елефоца, которого нигде не было видно..

Трубу пилили по частям. И больше никогда мною не выстреливала темнота в яркий солнечный свет. Но осталось такое ощущение на всю жизнь, будто в детстве я умел летать.

И вот снова это скольжение по узкому пространству спрессованной тьмы. Я уже не тот комочек жизни, которому ничего не грозит. Я могу застрять на сгибе железной трубы. Однако удача не покидает меня. И я вылетаю из небытия в пробудившееся сознание по ту сторону жизни..

— Да здравствует доктор Де Ла Торе! Эгегей, Дамский наган. Господи, каким седым ты стал. Давай, тащи на себя колени. Только не так резко: Slowly. Slowly.

Бостон

Дядя Миша умер в октябре,
Под своим портретом в черной раме
Он лежал у окон во дворе,
Пахнущем цветами и котами.

Неизвестно как разнесся слух,
Что собрал на той негромкой тризне
Окруженных тьмою тьму старух,
Незаметных в повседневной жизни.

Будто скорбный воздух похорон
Вывернул на мятую изнанку
Поколенье канувших времен,
Прежде заселявших Молдаванку.

И на свет повылезала жуть,
Высунулась стая тараканья,
Чтобы в щелку тайны заглянуть.
— Как там за чертой существованья.

Это было смерти воровство,
Загодя выискивая сходство,
Умершего тела естество
Примеряло на себя юродство.

И летела дядина душа
От такой позорной панихиды.
Но случилось так, что не спеша
С выраженьем злости и обиды

На рябом лице, вошел во двор
Мужичок, подвыпивший некрепко.
Глянул он на публику в упор,
С головы в кулак слетела кепка.

— Мать твою, — сказал он небесам,
— Миша умер, — эхо было гулким.
— Все, конец, теперь и двести грамм
Не с кем выпить в этом переулке.

Мы с покойным были кореша.
Он ушел, и оставляя тело,
Раньше срока дядина душа
Вслед за ним в проем ворот летела.

 

К оглавлению

Поговорим за Одессу

Рудольф Ольшевский

Последний из Рамсесов

У Бугримовой было восемь львов. И каждый делал какой-нибудь один трюк, а она только кнутом помахивала. Махнет раз — и прыгает лев в огненное кольцо, за что ему потом будет отвален приличный кусок баранины. Махнет второй — и вот уже бульварной походкой, покачивая филейной частью, другой зверь идет по жердочке на мягких лапах. Только одна легкомысленная прогулка и в пасти льва тает бычий круп. С таким рационом не страшно и свою голову сунуть зверюге в пасть. Что он, чокнутый? Не знает, кто его кормит? Чуть коснется клыками шеи своего кормильца, так что тому даже щекотно, и тут же разожмет челюсти, потому что читает мысли, что шевелятся в этой голове: «Ваше величество, за ареной уже накрыт стол. Кушать, так сказать, подано!»

Восемь зверей дрессировщицы за представление съедали приблизительно столько, сколько заглатывал Робин Бобин из английской сказки в переводе Самуила Маршака. А уж он пожрать любил. Я имею в виду Робина, а не Маршака.

Да что там Бовин? Ой, я оговорился, Бобин, а не Бовин, спутал с бывшим послом России в Израиле. Но вернемся к нашим баранам, вернее ко львам, сожравшим этих баранов. Вся династия Романовых за триста лет царствования не съела столько мяса, сколько его лопали за один гастрольный сезон в Одессе зверюги Бугримовой. Вот уж, действительно, цари так цари.

А у Валерки Кузнецова из одесского зоопарка был всего один лев — Аргитшти. Несправедливо, но за кусок списанной по старости на убой лошади он исполнял все восемь трюков Бугримовских зверей, да еще играл на гитаре. Ну, будем до конца честными, до Окуджавы ему было далеко и даже с артистом одесской филармонии Шевченко сравнить нельзя было, но среди львов он, наверняка, занял бы первое место по музыке. Однако, кто это мог оценить, если даже директор зоопарка считал, что незаменимых зверей нет.

И бедный Аргишти жевал всухомятку свою жесткую конину. Но даже и ее ему приходилось делить с целой оравой всегда голодных ребят, которых Валерка отыскивал на Молдаванке в неблагополучных семьях и обучал цирковому искусству.

Вовку рыжего он нашел в трамвае, в вечернем окне которого увидел отражение пацана, залезающего к нему в карман. Это походило на мираж, на проекцию из другого мира. Было такое ощущение, что рядом никого нет. И тем не менее в темном стекле совершалась карманная кража, и Кузнецов был пострадавшим. Огромная Валеркина лапа опустилась на собственный карман и в ней, будто бабочка, затрепетала маленькая ладошка жулика. Капкан захлопнулся.

— Дяденька, — завопил Вовка, — я перепутал штаны!

Чудак Рыжий, он ничего не перепутал. Из тысячи карманов одесситов, он выбрал самый счастливый для себя. Валерка сделает из него первоклассного фокусника. Только вот беда, на Привоз с ним ходить нельзя было — моментально корзина наполнялась дармовыми яйцами. Он тряс их по одному возле своего уха, а потом, вроде клал на место, но яйца все равно оказывались в его заколдованной сумочке.

— От перемены мест, — оправдывался Вовка, — ничего не меняется. Это репетиция, притом со зрителями. Оле-оп.

— У тебя руки умнее головы, — улыбался Валера.

И сейчас где бы не выступал Рыжий — в Париже или Нью-Йорке, возвращаясь в Одессу, он привозит заграничную водку. Наверное, тоже показывал фокус в супермаркете. Оле-оп. И ставя ее на стол Валерия Виссарионовича, обязательно говорит:

— Попробуйте, какая гадость.

— Валюха, — кричит Валерка, — где наша селедка?

Танька, по прозвищу Корова, убежала из дому от матери алкоголички. Долгое время она жила у Валеры и его жены

— Петровны. Сейчас она на всей своей фигуре вертит двенадцать обручей. Не сталкиваясь, они вращаются вокруг шеи, груди, талии, рук и ног. Кажется, будто, касаясь Танькиного тела, железные круги теряют притяжение и летают вокруг Коровы в воздухе.

— Петровна, — кричит Валерка, — иди смотри. Корову опять показывают по телевизору.

— Охренеть. — Качает головой Петровна. — И как ты из той бегипотамши сделал трепетную лань? Тебе работать в зоопарке.

И надо же, словно в воду глядела Петровна — вскоре Валера со своим цирком таки да попал в зверинец. И случилось это вот как. Ехал себе директор зоосада Роман Соломонович на первом троллейбусе по улице Пушкинской и вдруг видит: куча ребят вместе с бородачом, похожим на кубинского вождя Кастро, катят по тротуару рояль — такой старый, что его, наверное, подняли с английского фрегата «Тигр» вместе с пушкой, которую установили на бульваре между памятником Александру Сергеевичу и общественным клозетом. Такое в Одессе можно увидеть только в день юморины на первое апреля. А тут середина лета и вдруг, на тебе, катят по Пушкинской рояль, на котором играл, может быть, сам Вертинский, «ваши пальцы пахнут ладаном».

Роман Соломонович любил старину. Антилопа у него жила за перегородкой старого чугунного литья, которую он выменял на павлина. Орел-стервятник клевал свою добычу в настоящем турецком каменном корыте, за которое пришлось отдать двух канадских уток. А на складе у него хранились запчасти от фуникулера и ступенька синагоги, разрушенной чекистами по приказу того самого Фельдмана, именем которого временно назывался Приморский бульвар. Посредине обезьяньего питомника возвышался мраморный цилиндр колодезного сруба, который украшал когда-то дачу Ковалевского. Роман Соломонович мечтал весь зоопарк сделать уголком старой Одессы. А тут вдруг такая находка прямо из окна троллейбуса.

— Сколько живу, — сказал Роман Соломонович, обворожительно улыбаясь, — первый раз вижу, чтобы музыканты шли на концерт с собственными роялями. Со скрипкой, я понимаю. Но рояль?

— Мы не на концерт, мы с концерта. — Перенял Валера акцент старого одессита.

— Ворованный? — посмотрев по сторонам, спросил директор.

— Боже сохрани. Разве мы похожи на грабителей? — показал Валера на Рыжего, закатившего к небу честные голубые глаза. — Это наша зарплата. Три месяца мы давали концерты в портклубе, и нам ничего не платили. Эта старушка, конечно, не стоит того, что нам задолжала директорша, но с паршивой овцы — хоть шерсти клок.

— Я даю вам зарплату за этот клок.

Валерке, конечно, не хотелось расставаться со старинной музыкой, что хранилась под крышкой этого гроба с кладбища давно утраченных чувств, но он подумал о том, что дома у него стоит старенькое пианино его дочери Леры и, выменянный на водолазный костюм, рояль его сына Петьки. И вся эта музыка располагается на двадцати двух квадратных метрах. Так что, из-за экономии жилплощади, пришлось еще одного сына Пашку отдать в скрипачи. А уж для этого рояля, на котором, может быть, аккомпанировали самому Шаляпину, когда он бывал в нашем городе, места в квартире не было.

— Вы старьевщик? — поинтересовался Валера.

— Нет, я директор зверинца. А что, так выгляжу?

— Нет, нет, я понимаю, вы хотите поставить танец маленьких лебедей. Берите инструмент бесплатно. А от зарплаты мы не откажемся. Только ребята ее отработают. Мы, хотя и не кенгуру, но показывать нас тоже можно за деньги.

— Але-оп! — скомандовал Валера и все, кто стоял вокруг рояля скрутили сальто. Так народный цирк портклуба, который оказался на улице с роялем, был принят на работу в зоопарк вместе с тем же роялем.

Между двумя клетками был натянут брезент, а под ним разместилась арена.

Свободных ставок у Романа Соломоновича было немного, но зато у него в отделе культуры имелась рука. Рука небольшая, но пол-литра коньячку и полкило балычка в ней помещалось. Подняв несколько рюмок, рука рассудила так: — Две ставки уборщиц я тебе, так и быть, дам. Как раз будет канатоходцам. Пусть ходют по канату с веником. Для равновесия это неплохо. А сойдут — нехай подметут для близиру. Твоему Валерию Виссарионовичу, не к ночи будет названо его отчество, выдадим пособие дрессировщика и выдадим под расписку двух зверюг. Лев и медведь у тебя есть, Аргишти и Рамсес. Какой только дурак давал им имена? Вот их и выдели своему Виссарионовичу. Тоже отчество подобрали с перепугу. Не родственник.

— Нет, нет. Даже не однофамилец. А жену Иосифа, фу ты, Валерия. Запутал ты меня с этим Сталиным. Валентину Петровну куда определим?

— Валентину Петровну оформим пантерой. Не обидится?

— Не должна. Мы же понарошке.

— Ты вчера докладывал, что пантера родила двойню и один подох. Так не оформляй смерть. Расходы на якобы живого, будут идти Валентине. Вначале немного, но затем покойник начнет расти и жрать больше.

Акробатов решили определить в обезьяний питомник. Там одних макак прыгает по стенам столько, что не пересчитаешь. К ним можно прописать на кормежку целую футбольную команду вместе с тренером и болельщиками. Однако, хотя обезьяны и прожорливы, футболистов их рацион не устроит. Они проходят по другому ведомству. Но для пацанов-акробатов сойдет.

Когда все циркачи были распределены по клеткам и взяты на довольствие по звериным категориям, неожиданно появилась еще одна человеческая ставка. Кто-то дополнительные продукты привозить должен. Вот и понадобится настоящий, вернее фиктивный конюх.

Чтобы окончательно не запутаться и не пересматривать штатное расписание, Роман Соломонович предложил извозчиком сделать медведя Рамсеса.

— Так оно же животное. Оно ж разговаривать не умеет.

— Ну и что, — возразил директор, — ямщики знаешь какими молчаливыми были? И вообще, что за дискриминация, Валентина Петровна пантерой может быть, а Рамсес конюхом — нет?

— Так у него ж фамилия должна быть, у извозчика твоего? — почесала затылок рука.

— На кой хер? — окончательно охмелев, перешел на полуцензурные слова директор.

Рука показала большой палец.

— Звучит! — сказала рука. — Итак, Роман… То есть, Роман — это ты. Рамсес Иванович Накойхер. Нормальная еврейская фамилия. У наших украинцев есть и посмешнее.

Рамсеса Накойхера в коллективе никто не знал, но все уважали. Не дрался, зверям окурки не бросал, в вытрезвитель не попадал. Никто не удивился, когда через полгода его наградили грамотой ЦК профсоюза, как отличного работника культурного фронта.

И правда, это была замечательная зверюга. Добрее медведя на всем белом свете не сыщешь. Каждому, кто попросит он подавал лапу. За конфету «Мишка на севере» делал кувырок, а за банку сгущенки становился в стойку на руках. У всех зверей, как известно, хорошо развито чутье, а у этого было обостренно даже классовое. Он терпеть не мог пионеров. Стоило появиться в зоопарке какому-нибудь юному ленинцу, как медведь делался свирепым хищником.

Мы боялись, как бы об этой его особенности не пронюхали в органах государственной безопасности и, чтобы узнать, как далеко зашли его антисоветские настроения, втихаря провели опыты.

Отчаянно смелый акробат Женька Ермолаев, который, как выпьет, начинает гулять по крышам родного города, потому что даже сто граммов водки вызывают у него острый приступ лунной болезни, так этот Женька привинтил к рубашке комсомольский значок, вошел в вольер, а дверь оставил открытой, чтобы в случае чего, дать деру. Но медведь, добродушно переваливаясь с лапы на лапу, пошел навстречу Женьке.

Тогда мы договорились с Епифаном, что он за пол-литра войдет в клетку к косолапому. Когда-то Епифан охранял зеков на севере и там его приняли в партию. Сейчас он работал в нескольких местах дворником и сторожем в зоопарке. В зверинце он был одним из трех коммунистов и сейчас вошел в клетку, высунув из кармана партбилет так, чтобы его увидел Рамсес. Медведь его не тронул.

Так бы и осталось загадкой, почему именно младшее звено коммунистической пирамиды раздражает медведя, если бы однажды со всей своей атрибутикой — горнами, барабанами, галстуками и значками — к нам не пожаловали юнаты соседней подшефной школы. Все оказалось очень просто: когда-то эти маленькие изверги воспитывали нашего медвежонка. На всю жизнь запомнил он оплеухи и пинки, шелобаны и поглажеванья против шерсти будущих строителей коммунизма.

Загадка оказалась несложной: классовое чутье у Рамсеса, если верить Павлову, связано с существованием второй сигнальной системы.

Рамсес не любил детей с красными галстуками. Они напоминали ему тяжелое детство. Но зато он обожал праздники. Особенно первое апреля — День смеха.

В этот день его водили по городу и угощали всевозможными сладостями. Ребята потом целый месяц доедали подаренные ему конфеты. Он сам угощал. У меня сохранилась фотография — я веду по Одессе Рамсеса на веревке. Как смотрю на этот снимок, так вспоминаю улыбающийся полдень солнечного апреля и вокруг полно улыбающихся нарядных людей.

— Медведь у тебя настоящий или переодетый Ильченко?

— Да ты что, причем тут Ильченко?

— Так ты же Карцев. Кто тебя не знает?

— Господь с тобой. — Махал свободной рукой я. — Карцев вон впереди со связкой раков идет. Как ты его не узнал?

— Брось народ дурачить. Ты на Карцева больше похож. Тот с раками загримировался под тебя. Очень неудачно, между прочим. Что я Карцева не знаю?

Сзади раздался знакомый голос: «Би-би!» Мы бы, наверное, шли до вечера по улице Пушкинской, если бы нас не подгонял артист Водяной, управляющий сзади старинным автомобилем. За эту машину Роман Соломонович отдал бы целого бегемота.

Тогда еще не совсем был снят запрет с «Двенадцати стульев», и Водяной в роли Остапа Бендера для местного начальства был еще якобы и председателем процветающего колхоза. На грудь ему прицепили медаль «За доблестный труд». А рядом сидел Паниковский с жирным гусем, всем своим видом изображая растущее благополучие. На капоте писалось, что через двадцать лет и сто пятьдесят километров неминуемо наступит светлое будущее всего прогрессивного человечества. Как раз недавно Хрущев пообещал, хотя его, чудака, никто за язык не тянул, Что через два десятилетия, туды его в качель, неизбежно состоится коммунизм. И в Одессе эта хохма прошла, в том смысле, что на эту тему появилось много анекдотов. Забегая вперед, скажу, что Никита Сергеевич немножко ошибся — строй поменялся не через двадцать, а через сорок лет. И на смену зрелому социализму пришел, слава богу, не коммунизм, а возвратился, не дай бог, капитализм. Только после этого стали понятными пророческие слова Ленина: «Шаг вперед и два назад». Название для своей брошюры Нострадамус пролетариата явно позаимствовал у одесской песни: «Школа бальных танцев Соломона Пьера — шаг вперед и два назад».

Кое-что о будущем все-таки знали вожди рабочего класса, но тщательно скрывали они эту правду от народа. Однако народ и сам догадывался, что ждет его в будущем. Цитируя классиков марксизма, он расставлял акценты, которые, как правило, были одесские: «Если капитализм — это эксплуатация человека человеком, то коммунизм — это как раз наоборот.» До чего же точно! Юморины весело предчувствовали печальное будущее.

И деньги, на которые ничего не купишь, тоже были сначала придуманы на первоапрельских торжествах, а потом уже стали печататься независимыми государствами. «Дюкат» с изображением Дюка де Решелье ничем не отличается от сегодняшней гривны с Богданом или лея со Штефаном. Ничего на них не купишь.

Но мы тогда этого не знали и весело приобретали «дюкаты» в газетных киосках, кормили Рамсеса конфетами и смеялись, когда он становился на передние лапы, поднимая задние.

А через восемь месяцев пришел в зоопарк молодой человек — инструктор райкома партии. Его все вспомнили, он отвечал за юморину. Мы еще его конфетами угощали и давали поводить Рамсеса по улице Пушкинской. А он ничего не говорил, а все больше улыбался, будто у него такое партийное поручение было — все время улыбаться в этот день.

Через восемь месяцев он пришел в зоопарк с очень серьезным лицом. Видать, отменили то легкомысленное поручение. Роман Соломонович сразу почувствовал недоброе. Обкомовский работник сам пришел в зверинец — это не спроста. Сел молодой человек в кресло и начал издалека — с Сибири. У директора аж поджилки затряслись, когда он услышал про этот благодатный край.

— Так вот, Роман, как вас по батюшке, — начал инструктор, — у Москвы понимаете ли, Сибирь под боком. Уснул в Москве, а проснулся в Сибири. А у нас степь да степь вокруг. Черноморская возниженность. Кремлевскому партактиву чуть ли не на каждый праздник молодую медвежатину поставляют, а наше руководство петухами и кроликами все праздники отмечает.

Директор тут только понял к чему клонится разговор, и у него отлегло от сердца.

— Да, действительно, степь да степь кругом, — неожиданно запел он басом.

Внимательно посмотрев на Соломоновича и убедившись, что все в порядке, и он не двинулся мозгами, а проявляет усердие, порученец перешел на конспиративный шепот:

— Так вот, Роман, как вас по батюшке, наш первый, — он показал указательный палец и потряс им, — решил на этот Новый год партийный актив области угостить медвежатиной. Не пойдете ли вы нам на встречу?

— Еще как пойдем. — Приподнялся директор, будто идти нужно было сейчас, немедленно. У нас как раз есть старый матерый медвежище. Хватит на всю партийную областную организацию.

— Не надо на всю. — Стал еще серьезнее будущий заведующий ответственным отделом, а при удачном стечении обстоятельств, и секретарь обкома. — Матерого не требуется. Помнится в первоапрельском мероприятии, которое я возглавлял, принимал участие молодой зверь, имя ему подобрали какое-то неудачное. Мне еще объясняли, что оно от египетских царей. Так, может быть, того — избавимся от последнего из царского рода. Убьем сразу и медведя, и двух зайцев, фигурально выражаясь.

— Рамсеса Накойхер?

— На кой хер? Это вы говорите мне? Коммунистической партии?

— Что вы? Что вы? Нет, и еще раз нет! Здесь небольшая путаница вышла. Завтра же зарежем медведя. Завтра же.

— Не завтра, а сегодня. Со мной как раз с бойни прибыл убойщик «золотые руки». Лучший мастер мясокомбината.

Рамсес поднялся и пошел навстречу убойщику. По дороге он успел сделать кувырок и застыл, ожидая вознаграждение.

Когда ребята пришли на репетицию, красное пятно посредине вольера еще не высохло.

Нет, не напрасно у Рамсеса было так развито классовое чутье. Жаль только ограничивалось оно младшим звеном кровавой диктатуры. Вторая сигнальная система принимает сигналы только из прошлого. Если бы из будущего.

Валерка позвонил мне в Кишинев на рассвете.

— Слушай, случилось несчастье. — Сказал он.

— Павлик! Петя? — заорал я.

— Рамсес. — Тихо сказал Кузнецов.

— Что, пионера задрал?

— Нет, коммунисты сожрали. Рамсеса на Новый год съели большевики.

— Какие большевики?

— Наши, одесские. Слуги народа. Обком партии. Первый секретарь Синица приказал, вместо поросенка, подать на их новогодний стол Рамсеса. Чтоб они подавились! Чтоб у них поперек горла встало! Позвони в Москву. Пусть напишут в газету.

В тот же вечер я разговариваю со своим другом, известным поэтом Григорием Поженяном. Во время войны Гриша защищал Одессу. В Беляевке немцы перерезали водопровод, и осажденный город остался без воды. Семнадцатилетний Гришка с небольшим отрядом разведчиков дал городу воду. Таким тогда было партийное поручение у всю жизнь беспартийного Поженяна. Теперь эта партия давала другие поручения. И они тоже выполнялись.

Узнав, что произошло, Гриша зарычал в телефонную трубку. Он и сам похож на медведя, которого всю жизнь кто-то хотел сожрать. И статья, которую он написал, была похожа на рычащего зверя. Она называлась — «Как Синица Медведя съела».

В газете «Правда» прочли и удивились:

— Неужели это правда?

— Конечно. — Ответил Гриша. — Поэтому я и принес ее вам в «Правду.

— Правда, но не правдоподобная. Неси-ка лучше в «Известия». Там главный редактор зять Хрущева. Может быть, пропустит. А мы, извини, Григорий Михайлович… Ты же знаешь, одесский секретарь обкома Синица — друг Хрущева. Сам понимаешь, чем это пахнет.

— Трусостью пахнет! — сказал фронтовик Григорий Поженян и понес статью в «Известия».

— Вот мерзавцы! — прочитав, сказали в «Известиях» и тут же со своим мнением не согласились. — Но ты ведь поэт, Гриша. Пиши, как Расул Гамзатов, о журавлях.

— О журавлях?

— Ну да. Лучше журавль в небе, чем синица в руках. Или, вернее, ты в руках у Синицы.

Вот такая история произошла с дрессированным медведем, с которым однажды первого апреля мы гуляли по Одессе. И у меня даже фотография такая есть.

 

К оглавлению