colontitle

Одесса на сырдарьинском берегу

Леонид Нетребо

Конечно, ничего оригинального в том, что, лежа в ванне, под журчание горячей струйки, мечтаешь, например, о теплом море или о жаркой степи, или…

Мало моря или зноя? – добавь соли, включи фен, закрой глаза.

"Детский грех".

С чего начать? Ну вот, хотя бы.

…У нас в техникумской группе на первом курсе оказался (именно так, занесло случайным ветром) паренек из Одессы, что было редкостью для нашего провинциального среднеазиатского городка, – настоящий одессит, с фамилией Городецкий. Его так и стали звать – "Одэсса" (через "э", как тогда было принято произносить) или "Одэсса-мама". У него было все как бы "слегка" – рост ниже среднего, слегка смугловат, нос слегка с горбинкой, слегка кудреват. При этой обильной "несочности", он имел и кое-что из категории "очень" – очень добродушный, очень улыбчивый, очень словоохотливый.

Наверное, ему, одесситу, было удивительно видеть в одном обучающемся коллективе интернационал, непривычной для него пёстрости. В нашей группе были русские, корейцы, татары ("казанские" и "крымские"), узбеки, таджики. В соседних группах были также украинцы, белорусы, евреи, немцы, греки и другие малочисленные представители других национальностей, населявших наш азиатский городок, – но все они шли как "русские", никто таковых не сепарировал и сами они в большинстве своем не пытались отделить себя от русских. Вообще же, в техникуме (как и в других учебных заведениях солнечной Узбекской ССР) учащийся контингент разделялся на две официальные категории – "националы" (узбеки – то есть обучение на узбекском языке) и "европейцы" (все остальные – обучение на русском). Таким образом, наша группа была "европейская".

Мы иронизировали: "Для Азии, причем Средней, куются вполне европейские кадры". И в шутке, как водится, кроме доли шутки, был и высокий смысл, на который, впрочем, наше ироничное, и даже нигилистичное поколение (начало семидесятых двадцатого века) всерьез не претендовало.

Бекабад (старое название – Беговат) – знойный, ветреный город Узбекистана на берегах древней Сыр-Дарьи. Сюда во время войны было эвакуировано множество производств Советского Союза, быстрыми темпами возведен металлургический завод, ставший крупнейшим в Средней Азии. Построился новый деривационный (Фархадский) канал, который вскоре погнал сырдарьинские воды в Голодную степь, и в низовьях которого позже зашумела Фархадская ГЭС – завершилось то, что было начато еще Великим князем Николаем Константиновичем в конце девятнадцатого века, Степь обрела воду.

В городке обосновался не только квалифицированный инженерно-технический персонал, но здесь обрела пристанище и тьма отсидевшего и просто "неблагонадежного" многонационального народа. Беговат был местом депортации дальневосточных корейцев, крымских татар, греков, турок, финнов и послевоенной ссылки для пленных немцев, японцев (в черте города есть заброшенные японские и немецкие кладбища).

"Цветут сады в районе Беговата" (из стихотворения Долматовского) – это о краях нашего детства и "Кто перед богом виноват, того ссылают в Беговат" – это тоже о нас.

Выходит, мы, юное поколение Бекабада, были потомками инженеров, пролетариев, туркестанских переселенцев, казаков, ссыльных, неблагонадежных, депортированных и тому подобных. Но данное поколение уже, в смене эпох, было отмыто временем, причесано, унифицировано – близкая история была не в почете, не в ходу, семьи не афишировали своего происхождения и сильно не посвящали в него своих детей (на всякий случай, язык мой – враг мой). То есть это было поколение, не слишком помнящее родства (и только, пожалуй, крымские татары, благодаря живым предкам и их – предков – неуспокоенной памяти и явного устремления к исторической родине, в этом смысле от всех отличались).

"Унифицированость" и "отмытость" имели один существенный плюс – мы, "рожденные здесь", считали себя не только местными, но и равными. Поэтому судили друг друга, что называется, по делам нашим, а иерархия выстраивалась не по "породе", а "по возможностям" (физическая сила, лидерские способности, приспосабливаемость, трудолюбие, ум). Конечно, вырастая, мы могли ощутить на себе все, или некоторые, последствия "происхождения", но у детей и юношества (гуляй пока!) было именно так – не порода, а… всё остальное.

И все же, сложное происхождение городского населения сказывалось на современной жизни, критические массы делали свое дело превращения количества в качество. Пролетарский город был в числе лидеров Узбекистана по преступности, а уж по "хулиганистости" – и говорить нечего. Все это – плюс удаленность от культурных центров – определяло слагаемые молодежной романтики: коллективизм (граничащий со стадностью), "блат" (в данном случае, категория уголовная, а не "дефицитная"). Хотя и спорт был в городе на высоте (о, чем я только не занимался!)

Мы, наша жизнь, наш город-на-реке, наш Узбекистан, – всё было обыденностью для "здесь-рожденных" – "отмытых" и "усредненных". Только уехав оттуда навсегда, я понял, что жил… если не в Раю, то в Сказке, – но это отдельная и сложная песня, которую не споешь под три аккорда.

Итак, вернемся к "жемчужине у моря", раз уж начали с фена. Особенность Аркаши Городецкого, естественно, жила в том, что он был "не-местный", причем прибывший издалека, да еще из легендарного города Одессы. Это вызывало восхищение, и в студенческом сообществе он сразу попал в кокон всеобщего охранения, что было очень важно для него в нашем, в общем-то, жестоком мире. Он стал оберегаемым, как оригинальная – в штучном, неповторимом исполнении, – игрушка.

Мы, раскрыв рты, слушали его рассказы об одесской жизни, об одесских хулиганах, о правилах и законах одесского мира. Узнавали, что такое Молдаванка, Пересыпь, Дерибасовская – слова, знакомые из песен. Мы думали: у нас – жестокая постная реальность, а там – сочная экзотика, классика, романтика.

…ХлОпок – это неповторимая, вечно- и высоко-звучащая песня Узбекистана.

В хлопкоуборочную страду Одэсса сохранял свою оригинальность, которая в данном "сезонном" случае явилась тем, что он, "оказывается", совершенно не умел собирать хлопок, наше "белое золото".

Мы, выросшие в Узбекистане, познавали технологию сбора "золота" постепенно, что называется, от младых ногтей: младших школьников вывозили "на хлопок" по выходным дням, старших – на недели, "с ночевкой". Мы, горожане, уже к двенадцати годам знали, как повязать вокруг туловища хлопкосборочный фартук (на манер сумки кенгуру), как цапать хлопковую коробочку, как быстро переходить от куста к кусту, как укладывать собранное в кучу, как потом эту кучу частями переносить на "хирман", взвешивать и так далее.

…Одэсса-мама останавливался возле хлопкового куста, срывал коробочку, не торопясь выковыривал из нее дольки (по одной!), бросал их в фартук… Словом, на взгляд тех, кто понимает, – карикатура и смех. Уж какая там "норма"! Вместо положенных за день восьмидесяти килограммов сбора, он приносил на хирман, в лучшем случае, килограммов пять-десять.

Как ни странно, карикатурная картинка "от Одэссы" использовалась в воспитательных целях, что называется, «от противного».

…По утрам, на хлопковой "линейке", устраиваемой после завтрака между казармой и полем, произносились речи по разбору вчерашних полетов: кто и сколько собрал-недобрал (за систематическое невыполнение плана дневного сбора можно было запросто загреметь из учебного заведения).

– Вот, – вещал гневным революционным голосом, как на митинге, замдиректора техникума, – вчера студент Городецкий принес на хирман всего восемь килограммов!.. вместо восьмидесяти!.. – Следовала тяжелая пауза. – Но ведь он же из Одэссы!!! – неожиданно тонко выкрикивал зам, чуть приседая и делая страшные глаза. – А вЫ-то почему так мало собрали, коренной узбекистанец? Какое ВАМ может быть оправдание?!

Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда всё было серьезно.

 

Пасха в наших краях, особенно для детей, была "универсальным" праздником. Мама красила яйца, и мы угощали ими соседскую детвору. На улице было всего несколько "условно-христианских" семей, однако в Пасху все дети "махаллИ", независимо от национальности, бегали с крашеными "пИсанками", трещала скорлупа, – бились ими "на выигрыш".

Это был своеобразный символ дружбы народов, взаимопонимания, взаимопроникновения.

Наверное, и мы, пятнадцати-, шестнадцатилетние студенты, еще, по сути, дети, приходили с этим чудом языческо-христианского творчества в техникум, чтобы в большую перемену постукаться ("чьи яйца крепче!") для хохмы, а потом и "по-праздничному" отобедать в буфете или в ближней лагманной, употребив под "мусульманское" блюдо и замученные в борьбе православные яйца.

В один из пасхальных дней, на перемене, Одэсса, обращаясь ко мне, спросил тихо:

– У тебя в семье одну Пасху справляют?

И не дожидаясь ответа продолжил, также тихо, "по секрету", с детской гордостью, мол, "у меня больше":

– А у меня две, русскую и еврейскую!

И заметив мое неловкое удивление, торопливо заверил, просияв своей открытой улыбкой:

– И всё нормально!..

В этих его словах, наверное, тоже был какой-то интернациональный символ, который Одэсса хотел до меня донести, но в них, странным плюсом, услышалась и, еще не знакомая мне, нездешняя, солёная разбитная весёлость и, солёная же, неизвестная грусть. Я понял вдруг, что в этой его кроткой эмоции было все, о чем он рассказывал, – и Дерибасовская, и Пересыпь, и Роза с Молдаванки, и "компания блатная", и море, и "Мясоедовская улица моя", и Япончик, и многое другое "всё нормально!", что не передать словами и, скорее всего, не пожив в Одессе, до конца не понять.

Одэсса долго у нас не продержался, всего один курс, и уехал в свой родной город. По одной версии – "из-за хлопка" (а ведь и правда, для многих ежегодная хлопкоуборочная страда была настоящим периодическим адом, существенным слагаемым в решении поменять место жительства на другую республику Союза).

 

Чуть позже у меня, возможно, случайно, появилась магнитофонная кассета, целая часовая бобина, с записью шансон-банды, которая сама себя именовала "Одесские евреи" – "Одессу-маму пер-вернули, гоп-ца-ца!" Скорее всего, это была подборка выступлений Алика Фарбера.

Магнитофон во дворе, в отсутствие родителей, гулял на полную катушку. Песняры, Битлы, Высоцкий, одесситы и прочие самоцветы. Соседи, по мере слышимости, приобщались к "европейскости". Ровесник-узбек иногда кричал из-за дувала: "Эстудэй давай, а!"

Сам Эркин предпочитал крутить синглы из индийского кино – музыка, наиболее близкая к узбекской. А слова… "Э, какой разница! Главное – сердце!" – он прикладывал руку к груди, прикрывал глаза, кривил губы и покачивал головой, сейчас заплачет.

Я запускал заказанную "Yesterday", прибавлял громкость и представлял, как за саманным дувалом, под сенью винограда, лежа на топчане, прикрыв тюбетейкой глаза, балдеет от Битлов мой добродушный сосед. Чужая музыка, непонятные слова, своё сердце.

 

Потом, тоже, наверное, случайно, у меня была приятельницей девушка, прелестная татарочка Роза, умная и проницательная. Не-одесской национальности, да. Но – Роза! Смуглая, кудрявая.

Однажды, в вечерних сумерках, мы сидели с Розой на теплом весеннем берегу Сыр-Дарьи, которая несла свои воды в Аральское море-озеро и в Голодную степь, для ненасытных, жадных до влаги хлопковых полей. На другом берегу светился тусклыми огнями Шанхай – район компактного проживания корейцев (глинобитные, когда-то на скорую руку построенные домишки). Вокруг нас, в прибрежных окрестностях цвели сады и улицы, засаженные вишней, персиком, урюком, источая медовый пьянящий запах. В моих руках мучилась вялыми серенадными аккордами гитара с обшарпанной декой.

Уютная, но очень деловитая Роза вполголоса рассказывала мне историю своего Финского поселка, расположенного в окрестностях метал-завода, "Металла", в котором, по ее словам, раньше проживали исключительно финны и ингерманландцы, сейчас их осталось немного, да и те не признаЮтся… О старом Кировском канале (исконное название которого – Романовский, "Князь-арык"), построенного еще в… и бегущего от дореволюционных Беговатских шлюзов Дарьи – вот они, в сотнях метров от нас, – в Жадную Степь Мирзачуль… О "Буденовских горах" – глиняных предгорных холмах на окраине города…

И вот тогда я, по-юношески уставший от Истории, и легкомысленно пьяный от благоухающей весны, от реки, пахнущей водорослями и рыбой, от мерцающего Шанхая, приглушив струны, глядя на другой, уже почти ночной, берег, сказал Розе, что, мол, ты, Роза, – как та девушка с Молдаванки.

– Как та, – эхом отозвалась Роза. – А куда смотришь, маэстро, подбородок кверху? Подирижируй еще, Юрий Силантьев!

– Потому что ты – прекрасна, как гордая гречанка, – закончил я мысль, не споткнувшись о Розину иронию.

– Всё о себе, эгоист, – разоблачила меня утонченная Роза, и, разувшись и ловко подцепив мизинцами босоножки, ушла, в кримпленовых брюках-клеш, торжественно-босая, по теплым прибрежным камням в звездную бекабадскую ночь, в сторону "Князь-арыка", к автобусной остановке, навсегда.

…И правильно сделала. А чего ждать от эгоиста? Такой начинает вам про заморскую невидаль, про какую-нибудь гоп-ца-ца, а оказывается – всё про "сырдарью". А когда вы ему, дескать, ты о чём? – то он, уличенный, за грудь держится, головой качает и бормочет глубокомысленно и невпопад: "Главное – сердце!.."

 

Знаете ли вы среднеазиатскую ночь? О, вы не знаете среднеазиатской ночи! Чудна Сыр-Дарья при тихой погоде. Редкая птица долетит до середины…

 

Тук-тук-тук: "Дорогой, ну хватит уже мучить фен, ведь сгорит же опять!.."

Санкт-Петербург, холодное лето-17

 

Все мы из детства. Люсик.

Виктор Фридман

Люсик Межберг 1955г.В 6"В" классе мальчиковой средней школы №92 на углу улиц Чичерина (Успенской) и Александровского Проспекта (в разное время Проспекта Сталина, Лейтенанта Шмидта, Мира) города Одессы было два хорошо рисовавших мальчика. Фамилия одного была Репин. Но для всех нас признанным художником был второй - Люсик, правда, не с такой знаменитой фамилией, а просто - Межберг. Никто не сомневался, что Люсик станет знаменитым. Стоило ему появиться в моем дворе на улице Розы Люксембург, №35 (бывшей Полицейской, ныне Бунина), а он проживал напротив, в доме №40, как первый хулиган Лёнька Цыганков объявлял: « А вот и Великий Художник ". В береточке, с мольбертом, 12-летний "Великий" приходил погонять в футбол. Люсик с гордостью развернул газету "Пионерская Правда" с его рисунком "Одесский порт", занявшим первое место на Всесоюзном конкурсе. А лет через 10 я встретил радостного Люсика, выбегающего из своего парадного: "Спешу на почту отправить телеграмму". И гордо показал текст: " Согласен. Срочно шлите гонорар". Это приняли на выставку первую картину - триптих "Велосипедисты". В наш 6"В" попал случайно, за мелкое хулиганство - дал шалобан директору школы, добрейшему Никифору Захаровичу. Вот как это случилось. Люсик тогда учился в параллельном 6"Б". Никифор Захарович вёл урок географии. Сидел на стуле спиной к доске с картой, а Люсик отвечал у доски. Никифор Захарович шутил с классом, вел себя панибратски, а Люсик, по детской наивности, принял это за знак равенства. И, как равному, подобравшись сзади, отпустил шалабан. Перегнул, конечно, Люсик палку, далеко зашёл, неопытный. Стало об этом шалабане известно учителям, настаивали на исключении из школы, а добрейший Никифор Захарович простил, лишь перевёл в другой - наш 6"В" - класс. Так Люсик оказался за одной партой со мной. Мы стали совсем друзьями "не разлей вода", почти не расставались - то у меня, то у него дома проводили время. Моя мама и бабушка Лиза очень любили Люсика, "Береточку", как прозвала его моя мама.

Прошло почти 60 лет. В августе 2005 года Люсик гостил неделю в моём доме в Чикаго. Мы навестили маму. Она жила недалеко, в своей отдельной квартире, как хотела, и ещё была в состоянии жить одна. При ней постоянно находилась помощница Мария, чудесная болгарка. "Вот, - говорю - мама, мы привели Толика". И указал на Люсика.

Мы с Мамой часто шутили, по-одесски. Лохматый Люсик был с седой бородой, усами, очень похож на любимого нами моего двоюродного брата Толика Пастернака, реставратора от Бога, однофамильца великого литератора. Мама внимательно глядела Люсику в глаза, а он - в её. Долго, очень долго, молча, до появления слёз. Картины длинной, наполненной страданиями жизни, промелькнули в их внимательных глазах. В них было больше печали, чем радости. "Люсик, Береточка!" - узнала мама. Не прошла шутка. Ей было 93 и отведен ещё почти год жизни. А Люсику оставалось два года. Ему было всего 72.

От мамы поехали в гостеприимный дом Толика и Лёли - обедать и стричься. Люсик любил и умел хорошо выпить водки, по-русски. И ещё, как сказал наш общий друг, боксёр Доха (Игорь Докторович), умел и дать по голове, если надо. Об этом - ниже.

Лев Межберг. Школьный этюд 1947г.Вернусь к 6-му классу, примерно, к 1949 послевоенному одесскому году. Группу одноклассников занесло во Дворец пионеров на Приморском бульваре, размещённом в бывшем Дворце графа Воронцова. На ступеньках Дворца нас окружила толпа местных воинственно настроенных мальчишек с требованием убраться. Мы были знакомы с уличным правилом: "Бей первым и беги". Кто-то первым ударил меня палкой по голове. Стоящий рядом Люсик нанёс удар крупному парню и быстро побежал. Парень - за ним, я - за парнем. Так и неслись тройкой во весь дух. Люсик оказался прекрасным бегуном и начал всё больше и больше отрываться. Он бежал вдоль зданий бульвара, в сторону улицы Пушкинской, кажется, в рамках графика мирового рекорда. Затем свернул направо за угол. Парень понял, что не догнать, повернул обратно, увидел мою окровавленную голову и побежал к Дворцу. Люсик встретил меня за поворотом. К счастью, рядом была поликлиника. Забинтовали голову, рана оказалась неглубокой, и пошли ко мне домой. Предстояло объяснение, да такое, чтобы не испугать близких. Бабушка уже высматривала меня из окна коридора. Не помню, что мы плели. Что-то явно свалилось с неба. Возможно, и метеорит. Свидетельские показания Люсика очень помогли. В эти дни он подарил мне картинку маслом на обложке школьной тетрадки - моряк с девушкой на Ланжероне.

Я дорожил этим школьным этюдом, берег его и оформил разрешение на вывоз из СССР у эксперта Министерства культуры - молодой женщины. Я объяснил, что это подарок друга, шестиклассника Люсика Межберга. Эксперт позвала коллегу, показала ей школьный этюд со словами: " Межберг - всегда Межберг". До Америки картинка не дошла. Наш контейнер с багажом был взломан и разграблен на Одесской таможне. Сохранилась чёрно-белая копия этюда.

В 2005 году мы побывали в гостях у моего сына. Как обычно, Люсик прежде всего осмотрел стены. Он изменился в лице, когда увидел репродукцию Джорджо Моранди. "Это же Моранди! "- вскрикнул он. Теперь я знаю причину. Эти два таланта специализировались в натюрмортах. Их творения отмечены тональной тонкостью в изображении сравнительно простых объектов - ваз, бутылок, мисок, кувшинов и т.п. Оба - мастера тишины, простоты и гармонии. Величайшие колористы. Лев Межберг оставил много картин "Homage to Morandi".

Не знаю, возможно, не все хотели бы увидеть следующий эпизод воспоминаний. Зависит от чувства юмора. Известно, что Леонид Утёсов и композитор Никита Богословский славились розыгрышами друзей. В Одессе любят разыгрывать. Обид нет. Вот и я внёс свою лепту во время пребывания Люсика в Чикаго. Он захотел посетить знаменитый Арт-институт один. Я отвёз Люсика до электрички на станцию Northbrook, объяснил, как добраться до Музея, и договорился встретить его. В назначенное время - на станции, как часто бывает в Чикаго, рекламный выезд ярко разукрашенного автобуса крупнейшего grocery store Jewel. Гремит из репродуктора музыка, водитель - молодой симпатичный парень - бесплатно раздаёт бутылочное пиво и другие напитки всем желающим. И тут я вспомнил, что я одессит, страсть как люблю Богословского с Утёсовым и всякие розыгрыши. "Любишь ли ты шутки, розыгрыши? " - спрашиваю у парня. "Обожаю", - улыбается он. Договорились. Когда Люсик ступил на перрон, репродуктор объявил на всю станцию, что приехал знаменитый художник Лев Межберг. Публика радостно его приветствовала, а представитель Jewel преподнёс несколько растерянному художнику пару бутылочек пива и кока-колы. Люсик, конечно, не отказался. Он любил пиво. Особенно бесплатное. Я наблюдал за Люсиком по дороге домой, еле сдерживая эмоции. Мой друг был задумчив. "Не понимаю, откуда они знали, что я приеду в Northbrook?"- недоумевал он.

На выставке в Сохо Люсик подвёл меня к натюрморту со сливами. Долго всматривался, будто увидел впервые, своим особым, пытливым, глубоким взглядом художника, хорошо мне знакомым с детства. Похоже, остался доволен и сказал: "Вот, Витенька, сливки". Я поразился, как всё просто. В обзорах его работ совсем другие, сложные слова и красивые фразы. Многие всемирно известные художники, в том числе Михаил Шемякин, Сергей Голербах, справедливо считали Льва Межберга одним из лучших колористов эпохи.

Да, Люсик был прост в самом лучшем смысле этого слова. За два месяца до его ухода общие знакомые, Раечка и Юлиус, привезли из Каррары (Италия) от Люсика подарок - небольшой натюрморт со сливами. Видимо, помнил наш разговор в Сохо.

В Музее города Пиза по Люсика просьбе Юлиус сделал фотографию у древнего монумента с удивительно схожей головой. Привожу два снимка - зловещий предвестник потери художника.

Помнится, во время проведения одной из его выставок, этажом ниже в течение дня была продана за $ 1.000.000 картина модного художника, значительно дороже творений Межберга. Несправедливо. Люсик был Великим, но Мир ещё не понял этого. Я верю в Бога. Люблю и преклоняюсь перед мудростью Книги Экклесиаст… или Праведника.

Глава 9: " И обратился я, и видел под Солнцем, что не проворным достаётся успешный бег, не храбрым - победа, не мудрым - хлеб и не разумным - богатство, и не искусным - благорасположение, но время и случай для всех их".

Счастливый Люсик Межберг с Фридманами <br />Озеро Мичиган, Чикаго. Август 2005.

Wheeling, Il, June,22,2017

 

 

Городовой

Виктор Фридман

Виктор ФридманХотелось бы, чтобы ребята из нашей юности -  Доха, Жоц, Фейга, Гарик смотревшие наивными глазами на Александровский проспект из окон моего старого Дома, вспомнили это Время  и взгрустнули по прошлому, которое, как сказал Константин Симонов, вариантов не имеет.

 

За праздничным столом в нашем доме зашёл разговор «за Одессу». Я рассказал, что бабушка Лиза и дед Абрам, в описываемое время – молодая семья, сняли квартиру в доме Гальперина на углу улицы Полицейской и Александровского проспекта в 1905 году. Пять поколений проживало там в радости и горести до иммиграции в Америку. Я показал гостям современный календарь с красивыми улицами Одессы 1869 года, где великолепно простирается Александровский проспект с моим домом на первом плане. С гордостью за бабушку и дедушку показал наши 4 окна на 3-м этаже.

Потом показал подарок приятельницы Р. Поповой, присланный нам, - фотографию, где изображён наш дом в 1990-х почти в таком же ракурсе. «Не совсем аккуратненько, - заметила наблюдательный искусствовед А. - дома разнятся балконами – на 3-м и 2-м этажах». «Верно, - согласился я, – балкон в нашей квартире и под ним пристроены гораздо позже, и с ними связана печальная история». «Интересно, - не унималась любознательная А., – расскажи».

…Одесские окна! Они не только для света, воздуха, красоты фасада дома и шалунов, поливающих прохожих. Не только для верёвки с бельём, протянутой к окну напротив через улицу или двор, по которой можно судить об интимных местах, заработках и вкусах хозяев. Для общительных одесситов окно – это граница между замкнутостью квартиры, одиночеством и внешним миром. Между Человеком и Улицей.

Через окно общаются со знакомыми и незнакомыми. Можно видеть и слышать Улицу. Сбрасывать и поднимать на верёвке предметы, хотя балкон для этого удобнее. На рассвете, когда Улица принадлежит ругающимся дворникам, узнаёшь, с кем спит участковый оперуполномоченный, и кто кого и чем заразил. В туманные дни из гавани доносятся тревожные пароходные гудки.

А с приходом марта и весны Одесса распахивает окна, и свежий воздух, пахнущий Морем, врывается в твою квартиру и опьяняет тебя! Одесса моет окна! На широком белом деревянном подоконнике стоит ведро с мыльной тёплой водой и я. Мою стёкла и раму мокрой тряпкой, а затем газетой насухо вытираю двумя руками одновременно с обеих сторон. Смотреть вниз страшно, но это меня не остановит. Я полон радостного чувства весны, обновления природы и себя. А в мае в наши окна стучались гроздья белой акации и пахли, как нигде в мире, где я побывал.

Но балкон, балкон для одессита – это всё! На балконе можно играть, уютно закусывать за небольшим столиком под сенью высокой душистой акации, курить, наконец, спать жаркими южными звёздными ночами. Но об этом я мог только мечтать. И Бог услышал меня! В середине 70-х начался капитальный ремонт. Дом опоясали «лесами» - вдоль окон 2-го и 3-го этажей проложили проход из досок с оградой для работ снаружи – меняли окна, старые прогнившие балконы, красили фасад... Бригады выполняли проектные работы, а за взятку – и дополнительные. Я попросил бригадира заменить окно в одной из четырёх комнат со стороны Александровского проспекта на дверь с балконом. «Нет проблем, - ответил он, – только сделайте проект и утвердите».

В то время я работал в проектном институте, и в моём штате находились инженеры-строители и архитектор. Проект сделали. Балкон небольшой. Четыре рельса ввели в мощную ракушечную стену, на них закрепили доски и ограждение. Согласовал проект со всеми управлениями – пожарным, жилищным, санитарным, милиции, районной администрацией, домовым комитетом. Осталось главное – согласовать с главным архитектором Одессы. Записаться на приём – долго ждать очереди.

Поймал архитектора в горисполкоме на перерыве между заседаниями. Удивился, что он стал со мной разговаривать и смотреть проект. По-моему, с кем-то перепутал. Жирным чёрным карандашом нарисовал на фасаде ещё два балкона, для симметрии. «Так лучше смотрится», - говорит. Был прав, конечно, но мне – нож в сердце. Я знал, что архитекторам никогда не нравится представленное и был готов возразить. Странно, но он как-то быстро сдался, похоже спешил, но всё же настоял: одновременно пристроить ещё один балкон – под моим, на 2-ом этаже. Что поделаешь? И на том спасибо!

Пошёл к соседу подо мной, товарищу Городовому. Это не должность в царской России (вроде участкового милиционера), а фамилия у него такая смешная, еврейская, конечно. Имя было обычное – Иосиф, тоже еврейское. Иосиф Городовой – школьный учитель физики, человек неприметный, тихий, безобидный. Вернулся в 1945г. победитель с войны, раненый, контуженый в однокомнатную квартиру без удобств – примус, потом газовая плита, рукомойник с холодной водой в передней, туалет и водопроводная колонка далеко в углу двора. Одно окно, на подоконник которого он и жена Сара подкладывали подушку и часами смотрели на Александровский проспект.

У них росла дочка Лиля, моя однолетка, а потом родилась Дорочка, подросла, куколка, ой аза юр оф мир, и ввела в типично еврейскую семью милого русского парня Витю, мастера на все руки. Так и жили – пять человек в одной комнате без удобств. Ругались, конечно. Старшая, Лиля, перебралась к странному мужу-патриоту. Полная Сара была красива, кажется, не любила скучного мужа, а он ревновал без оснований и немного побивал ёё.

К моему горячему предложению построить балкон отнёсся равнодушно, в отличие от Сары. Я обещал договориться с бригадой рабочих, а Городовые лишь заплатят недорого, по случаю. Согласились. Построили балконы быстро. Я наслаждался приобретением, а у Городовых никак не заменялось окно дверью.

Иосиф продолжал созерцать улицу из старого окна, иногда перелезал на балкон и часами задумчиво глядел вниз, облокотившись на перила. О чём мог думать этот несчастный – о прошедшей кровавой войне, о скотских условиях их жизни и беспомощности изменить что-либо, или о каких-то неурядицах на работе? Возможно, обо всём вместе. А может быть, совсем о другом? Может, фамилия ему не нравилась? Или ни о чём? Кто знает? В одно, вспыхнувшее в мозгах мгновенье Иосиф перевесился через перила балкона и свалился вниз. Всего-то до земли было метра 3-4, но их хватило, чтобы разбиться насмерть.

И осталась плачущая Сара совсем одинокой, никому не нужной, в ужасной квартире, в ссорах с детьми и криками у чёрного хода, с балконом без двери и соседом по коридору - пьяницей Ванькой. Казалось бы, можно и точку поставить за этой печальной историей. Но, нет, погодите, ещё не всё кончено. Ещё не вечер. Не «Зимний вечер». Пойду перекурю, а лучше «Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей»…

Единственным развлечением Сары стало участие в разговорах об эмиграции в Александровском садике. Там, напротив её окна, собирались для организации очереди и переклички сотни граждан, подающих документы на выезд в Израиль. Начальник ОВИРа товарищ Иванов запрещал толпиться у помещения ОВИР (Отдел виз и регистрации) в соседнем доме по ул. Розы Люксембург, №37. Разговорчивые одесситы обменивались информацией, многие завязывали дружбу, заключали сделки. Там «…и встретились два одиночества. Развели у дороги костёр. А костру разгораться так хочется. Вот и весь, вот и весь разговор», - "прыблызытэлно" так поёт Вахтанг Кикабидзе.

…Соседи называли его «Инвалид». На костылях, без одной ноги. Он вызывал Сару криком, стоя под её балконом. Так было принято в Одессе. Подруга моей бабушки Лизы, пани Доброминская, полька, вызывала её снизу криком: «Мадам Бельфор!» Когда бабушки не было дома, выглядывал я. За это дворовые ребята дали мне кличку «Мадам Бельфор». За Сару никто не выглядывал. Она не уходила, боялась пропустить этот вызов. Сара выходила к нему под балкон Городового. Другая, сияющая, счастливая, красивая Сара. Он был добр и ласков, дарил цветы. Они уходили в садик и были вместе целыми днями. Соседи радовались за добрую Сару.

Но счастье было недолгим. Дети «Инвалида» собирались в Америку и папу забирали с собой. Говорили, что Сара и «Инвалид» думали расписаться и ехать вместе, но дети, жестокие дети не жалели родителей! В их планы Сара не входила. Глупые, они не знали, что она поддержала бы их выдаваемым «там» пособием – деньгами и продуктами, получила бы с мужем бесплатное жильё, медицинскую страховку и помогла на первых порах. Нам, кстати, помогали наши мамочки - «золотые петушки», как их называли…

Тяжёлым было расставание Сары и «Инвалида». Они привязались друг к другу, и любовь пришла к ним. И было столько печали при последних прощальных свиданиях! Весь дом переживал. «Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад. И весна мне не на радость, коль зима в душе моей. Он уехал, он уехал, а слёзы льются из очей», - поётся в задушевном русском романсе…

Ну а что несчастная Сара? Старуха по имени Безысходность повела её по лестнице вверх, на крышу печально известного высокого дома на Дерибасовской, с которой бедная Сара бросилась навстречу смерти...

…Дорочка с мужем вскоре иммигрировали в США, бросив жалкую квартиру и гадкую страну. Потом и Лиля отправилась вслед за сестричкой, а муж-патриот остался. Правда, со временем она вернулась к нему. Моя семья выехала 2 февраля 1991 года, в день рождения любимой внучки Алисочки. Балкон Городового всё ещё оставался без двери…

…Смотрю на мой старый дом сквозь время и пространство, заглядываю в плачущие окна-глаза, вспоминаю прошлое и тоже плачу. Потому что «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе, каждый человек есть часть Материка, часть Суши, и если волной снесёт в море береговой утёс, меньше станет Европа... Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе» (Эпиграф к роману Хемингуэя). Слёзы зарождаются в сердце, проходят сквозь душу, через комок в горле и выше – к глазам-окнам. И дальше, как при потопе, переливаются на щёки. А я не вытираю их, пусть текут. Они очищают человека. Ведь всё это творим мы, люди…

Naples, Florida, march, 2017

Серафим Серафимович ЧаркинВесеннее настроение Серафима Чаркина

Одесса всегда славилась своими самобытными художниками.

Один из них — Серафим Чаркин, выставка которого проходит сейчас во Всемирном клубе одесситов. Это место Серафим Серафимович выбрал не случайно. Здесь, признается он, сразу же ощущается особая творческая атмосфера, причастность к искусству.

Подробнее...

Слева-направо: Лев Штейберг, Олег Губарь, Виктор Близницкий, Анатолий Зубрицкий, Василий Москаленко, Семен Альтман, Виктор ЗубковО «Черноморце», и не только…

(Ветераны одесского футбола в клубе)

Во Всемирном клубе одесситов прошел вечер одесского футбола. Это был уже второй вечер за последние полгода, посвященный футболу Одессы. Идея проводить подобные вечера пришла одному из членов Всемирного клуба одесситов Леониду Рукману, человеку, бесконечно влюбленному в футбол, а также в людей футбола. Идею Леонида Менделеевича не только одобрила, но и всячески поддержала директор Всемирного клуба одесситов Галина Владимирская.

Подробнее...

История одной мистификации

Соня Тучинская

Переписка Чуковского с одной его нью-йоркской корреспонденткой.

Это прелестная история последней «виртуальной любви», любви Чуковского.

История этой переписки необычайно трогательная хотя бы потому, что адресаты ее, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте, умерли в один год, так никогда и не встретившись друг с другом.

Загадочную респондентку Чуковского звали Соня Гордон. Первое письмо от нее пришло в октябре 1964-го. Последнее – в мае 67-го. Чуковскому в ту пору было за 80. Соне – чуть за 40. Она пишет ему по-английски, он отвечает ей по-русски. О себе она пишет скупо. Живет в Нью-Йорке, работает модисткой. Слушает лекции по русской литературе в Колумбийском Университете. Вместе с тем, из ее писем Чуковский узнает, что она свободно владеет пятью европейскими языками, лично знакома с Набоковым и подозрительно хорошо для американской модистки осведомлена о современном литературном процессе в России. Эта таинственная fashion designer так раскованно, проницательно и живо задает вопросы и высказывает свои собственные, иногда дерзко не совпадающие с чуковскими суждения, не только о Некрасове, Чехове и Маяковском, но и о Паустовском, Евтушенко и Бродском, что вконец заинтригованный старик не может до конца поверить в реальность ее существования:

«Милая, загадочная Соня! …Загадочной я называю Вас потому, что, судя по Вашим письмам, Вы принадлежите к литературному цеху».

«До чего бы мне хотелось повидаться с Вами. Я – в воображении – приписываю Вам такие достоинства, которых, боюсь, у Вас нет. Откуда у Вас такое обширное образование? Почему Вы не пишете книг? Вращаетесь ли Вы в литературных кругах?»

Старик ждет ее писем, как дети ждут лакомств или новых игрушек и ребячески счастлив любой весточке «подписанной ее небрежной подписью». Благодаря этой переписке он, годами не покидавший своей подмосковной дачи, вовлекается в самую сердцевину интеллектуальной жизни Нью-Йорка, где как раз в то время шла ожесточенная полемика вокруг Владимира Набокова и его нерифмованного перевода «Евгения Онегина». Чуковский, и сам охочий «до журнальной драки», пишет по этому поводу Соне:

«Кстати я получил недавно четырехтомник «Евгений Онегин» Набокова. Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. ….Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!»

Два великих имени, Набокова и Ахматовой, как две главные музыкальные темы, доминируют в переписке, оставляя, впрочем, достаточно пространства для пестрого калейдоскопа из сотен других литературных имен, изданий, событий, один перечень которых занял бы несколько страниц. Феноменальное многообразие и глубина гуманитарных интересов Чуковского настолько неисчерпаемы, что помимо восхищения внушают читателю его писем некий почтительный ужас. Страстность, полемический задор и, вместе с тем, какое-то детски-очаровательное любопытство ко всему, что попадает в поле его зрения – изумляют, когда вспоминаешь, что речь идет о 85-летнем старце. В своих письмах Чуковский предстает перед Соней в лучшем своем качестве – обворожительнейшего и занимательнейшего собеседника, но сердце таинственной американки не поддается пущенным в ход чарам.

Кроме писем Чуковский дважды в месяц получает «Нью-йоркское книжное обозрение», служившее ему, профессиональному критику и переводчику, великолепным компасом в огромном море текущей англоязычной литературы.

А между тем, саму Соню, подписавшую Чуковского на это издание, живо интересует современный литературный процесс в Советской России. Как будто не догадываясь, что искренность Чуковского ограничена цензурными опасениями, она в январе 1965 года напрямую задает ему вопрос: «Что, скажите мне, случилось с Бродским и где он теперь?» У Чуковского, деятельно боровшегося в то время за освобождение опального поэта из архангельской ссылки, не возникало ни малейшего желания посвящать в детали этой борьбы свою заокеанскую корреспондентку и в ответном письме он попросту игнорирует эту опасную тему.

Чуковский, в отличие от Сони, хорошо знал, что почетный статус Патриарха Советской Литературы не защищает его от длинных рук и всевидящего ока властей и, что первыми читателями его зарубежной корреспонденции становятся хотя и не менее любознательные, чем Соня, но весьма далекие от филологии люди. В расчете на это ему порой приходится лукавить и скрывать от своей корреспондентки то, что было известно любому, даже совершенно чуждому литературных интересов жителю советской империи. Интересно, а понимала ли Соня истинную причину, по которой «бодрую, свежую молодежь» не печатают на родине:

«Вы спрашиваете о лучшем советском поэте. Их очень много, лучших. Сейчас происходит замечательная вещь: появились сотни даровитых поэтов среди геологов, физиков, химиков, биологов. Всё это прекрасная, бодрая, свежая молодежь – хорошо вооруженная знаниями, благородная, новая формация русской интеллигенции – post war. Большинство из них не печатается – типичные миннезингеры, ашуги – они знамениты в своих кружках и вполне довольны этой славой...»

По заказу неутомимо любознательного старика нью-йоркская модистка шлет ему книги английских и американских авторов. Иногда при выборе книг она руководствуется своими собственными предпочтениями, тем более что Чуковский не раз давал ей понять, что находит ее литературный вкус абсолютно безупречным.

Переписку эту стоит прочесть единственно даже ради тех сверкающих живостью, остроумием и литературным блеском коротких рецензий, которыми Чуковский радостно откликается на открываемые Соней новые литературные имена. Вот его восторженный отзыв на сборник рассказов Исаака Зингера, в котором Чуковский как бы предвосхищает будущую нобелевскую славу этого пишущего на идиш американского писателя.

«Соня, Соня, милая Соня! Что Вы сделали со мною! Вы прислали мне «Short Friday» – и тем погубили меня. Мне нужно написать статью к сроку, я и так опоздал, но не могу оторваться от этих гениальных страниц. Когда я прочитал первые два рассказа – «Taibele and her Demon», «Big and Little», я думал, что это еврейский «Декамерон», но когда я прочитал «Blood», «Esther Kreindel the Second» и особенно «Jachid and Jechidah», я понял, что на земле существует великий писатель, о котором я до сих пор не имел никакого понятия. Новый метод мышления, новый голос, новые интонации, но этого мало: новое небо и новая земля. Его называют в рекламе Yiddich Hawthorne, но для меня он выше Готорна. Воображаю, как великолепен он в подлиннике, если он так магичен в переводах. Так чудесно он реставрирует мировоззрение местечковых еврейских начётчиков и почерпает здесь столько поэзии. В сущности им владеют две могучие темы: Смерть и Sex, но как величаво он трактует их, как одухотворенно и мудро! Нет ли у Вас его портрета? Пришлите, пожалуйста!»

Летом 65-го, Чуковского навестила в Переделкино подруга Сони Женя Клебанова. Эта живая весточка «с того берега» послужила неоспоримым доказательством реальности пленившей его стариковское сердце иностранки. Удостоверившись, с приездом Жени, что Соня не мистификация и не игра старческого воображения, он тут же пишет ей восторженно-игривое письмо, в котором милейшим образом притворяется, что огорчен отсутствием у нее постоянного избранника:

«Милая Соня! Спасибо за японский синий шарф и, главное, за портреты. Для меня они очень большая радость. Мы с Женей очень интенсивно любили друг друга в течение трех часов и остались как будто довольны этим филантропическим занятием. Не знаю, как я ей, но мне она сильно пришлась по душе, и мне показалось, что мы знакомы с ней тысячу лет. (О, если б она меньше курила!). Огорчительно для меня было известие, что у Вас нет бой-френда в настоящее время – но, я надеюсь, она ошибается. Шутки в сторону, я был очень рад, что мне рассказали о Вас из уст в уста. Ради этого я на два дня раньше срока вышел из больницы (получив открытку от Жени)...»

Теперь старик буквально бредит ее приездом. Если нью-йоркская подруга Сони смогла приехать в Переделкино, почему же этого не может сделать сама Соня? Об этой так и не состоявшейся встрече он неотступно умоляет «милую, загадочную Соню» в своих письмах. И сквозь очаровательно-шутливый тон его молений начинает ощутимо проступать его одиночество и романтическая тоска по ней – прекрасной, далекой и недоступной. По-прежнему пылкое воображение услужливо рисует ему всякие очаровательные подробности их будущего свидания.

«Мне почему-то кажется, что вдруг в моей комнате зазвонит телефон – и английский голос скажет по-русски: «Ну вот я и приехала. Еду к вам в Переделкино». – Кто говорит? – «Sonya»... – Пожалуйста, приезжайте поскорее! Через 40 минут ко мне войдет милая дама, и мы на смешанном англо-русском языке будем говорить об Анне Ахматовой (которую я знаю с 1912 года), Эмили Дикинсон, о Walt Whitman’e, о Henry James’e, и придут молодые писатели, придет мой друг Константин Паустовский – а потом мы вместе пойдем гулять по Городку Писателей, по Неясной поляне, по берегам реки Сетунь, знаменитой в наших древних летописях, и, перебивая друг друга, будем читать стихи…»

Она вежливо благодарит, обещает тоже когда-нибудь навестить его, но едет отдыхать во Флориду. Или в Оксфорд, на церемонию чествования Ахматовой. Или в Швейцарию, в Монтре, где живут ее друзья Набоковы. Зоркие глаза были у этой Сони. Ее впечатления о Флориде, не меняя в них ни одну запятую, можно запросто публиковать в сегодняшней «Панораме».

«Во Флориде было лето. Эту изумительный полуостров. Через два с половиной часа вы переноситесь из ледяных метелей в субтропики. …Но вместе с тем Флорида скучна, и в иных местах такое скопление пошлости, засилье нуворишей, что долгое пребывание там невыносимо».

После посещения церемонии в Оксфорде, где Ахматову короновали почетным званием Доктора Литературы, Соня жалуется Чуковскому на «некого тучного господина, похожего на евнуха», который не допустил ее приблизиться к Ахматовой после церемонии. Оказалось, что тучным господином в роли церемониймейстера оксфордского торжества был ни кто иной, как сэр Исайя Берлин, сыгравший, как считала сама Ахматова, столь роковую роль в ее судьбе.

Чуковский получил оксфордскую мантию Доктора Литературы двумя годами раньше Ахматовой. Свалившая его болезнь не позволила ему сопровождать Ахматову в поездке в Оксфорд. Горечь прикованного к постели старика скрашивалась тем, что о триумфальных почестях, выпавших на долю Ахматовой в Англии, он узнавал из верного, проверенного и дружественного источника – писем Сони Гордон.

В его ответном «ахматовском» письме содержится одно интереснейшее, хотя и довольно спорное признание. Отрывок этот тем более поразителен, что из воспоминаний многочисленных мемуаристов, знавших Ахматову в старости, встает совершенно иной образ, чем привиделся в 60-х Чуковскому.

«Очень больно мне было читать об А.А. Я помню ее стройной, гибкой, остроумной, магнетической (как сказал бы Walt Whitman). Теперь она рыхлая, больная, с распухшими ногами, – совершенно непохожая на ту, какой она была лет двадцать назад. И больное сердце: она перед своим коронованием проглотила уйму нитроглицерина. Мне «the gentleman with some traits of a eunuch» прислал фотоснимок: она рядом с vicechancellor’ом, и я чуть не заплакал от жалости: в ней не осталось ни одной обаятельной черты, ни грана женственности, а что-то мрачное, скучное, отчужденное от всех».

А вот письмо Чуковского, датированное днем смерти Ахматовой, 5 марта 1966 года. Многоликий портрет Ахматовой, набросанный в нем «рукой мастера», очень далек от хрестоматийного. Но если счесть за аксиому, что ценность любых мемуаров обратно пропорциональна времени их отстояния от объекта воспоминаний, то это письмо – бесценно. Можно только представить, каким сокровищем были эти письма для Сони, и как нетерпеливо разрезала она конверт со штемпелем Главпочтамта, чтобы без промедления вчитаться в это живое и пристрастное свидетельство о жизни и смерти одного из величайших поэтов ХХ века:

«А.А. долго была в больнице, потом выписалась и поселилась в Москве у друзей – и здесь у нее случился пятый инфаркт – последний. Хоронить ее будут в Ленинграде. Для меня она навек останется той гибкой, тоненькой, застенчивой женщиной, к которой подвел меня ее муж. Муж ее был поэт, я три года подряд работал с ним во «Всемирной литературе» М. Горького. Главное его чувство было – литературное честолюбие. Он считал себя ее учителем, ее поэтическим ментором, каким-то придатком к своей славе. И вдруг – после войны – оказалось, что вся слава у нее: о ней пишутся статьи и книги, о ней читаются лекции, а он по-прежнему в тени. В те годы я встречался с ним часто. Она была необыкновенно добра: подарила мне во время голода жестянку сгущенного молока для моей умиравшей с голоду дочери, жила бедно, спала под рваным одеялом, охотно отдавала всем последнее и при этом была добродушна, много смеялась, и был у нее кружок "свои", где она вела себя нараспашку – и в то же время у нее под ногами вырос сам собой пьедестал. Пьедестал этот безостановочно рос, и она мало-помалу привыкла относиться к себе как к памятнику. Такой Вы и видели ее в Оксфорде. Даже во времена ее тяжелых страданий этот пьедестал не исчезал ни на миг. Сейчас она два месяца провела в больнице, у нее был четвертый инфаркт, который она перенесла сравнительно легко; бодрая, радостная, она уехала в санаторий Домодедово (а не к друзьям, как писал я в начале письма); там она была светла и звонила друзьям, приглашая их в гости – и вдруг ночью начался пятый инфаркт, и она скончалась. Я как раз закончил небольшую статью о ее первом муже – всё хотел ей прочитать – но вот не пришлось».

Одно из писем Сони от 1966 года обнаруживает неподдельный интерес корреспондентки Чуковского... к чему бы вы думали? К Израилю! Широта интересов и спектр возможностей этой таинственной иностранки воистину впечатляют. Оказывается, она успела побывать в Израиле четыре раза:

«Начну свою историю с конца февраля, когда я довольно неожиданно уехала из Нью-Йорка в отпуск в Израиль. Это моя четвертая поездка в эту самую необычную страну, которая еще не стала нацией. Когда-нибудь я попробую описать Вам подробно жизнь и достижения этого молодого государства, они наверно будут Вам интересны…»

Но после встречи с Женей Клебановой Чуковского уже ничем нельзя было ни удивить ни насторожить.

Когда от Сони долго нет писем, он ласково ей пеняет:

«Хоть бы прислали свою карточку, чтобы я понял, почему я, занятый по горло, почти 90-летний старик, с таким удовольствием пишу Вам письмо и так пылко жду Вашего письма с небрежной подписью... Если Вы «busy», я в тысячу раз «busier», так как жить мне осталось самое большее – год или полтора. И все же урываю минуты для беседы с Вами».

Измученный обычной своей бессонницей, он отвечает на ее письма по ночам, и пронзительную нежность, с которой он говорит с ней, нельзя уже спутать ни с чем:

«Сейчас я понял, что бессонница не только sleeplessness и insomnia, но и Sonyaless: бес-Сон-ница».

«Милая Соня. Наконец-то я вернулся к письменному столу, могу взять перо и даже писать письма друзьям. Почему я зачислил Вас в друзья, неизвестно. Но с этим уж ничего не поделаешь. Когда я читаю книгу, я думаю: "жаль, что этого не читает Соня", или "хорошо, что этой книги нет у Сони". Забавно: люди, разделенные океаном, такие разные, с такими непохожими биографиями, никогда не видавшие друг друга, заведомо знающие, что никогда не увидят друг друга, – и почему же такая нитка, как подводный кабель, вдруг возникает между ними (говорю, конечно, только о себе), и я сержусь: что ж это давно не было от Сони весточки на тонкой бумаге, почему она молчит, неужели не знает, что каждое ее письмо для меня радость?»

«Есть что-то знаменательное в том, что Вы ровно вдвое моложе меня. Когда Вы родились, мне было ровно столько, сколько Вам сейчас»

«Почему Вы забыли меня, милая Sonya? Мне очень скучно без Ваших пронзительных, умных писем».

И опять, в который раз, мечтает увидеть ее наяву:

«Мне всё чудится, что откроется дверь, и в мою комнату войдет быстрая, красивая, шумная, моложавая дама и скажет: "Я Соня"».

Она как будто не слышит эти жалобные упреки, эти нежные мольбы и романтические признания. Ее письма полны величайшего уважения и даже преклонения перед его писательским даром и воистину энциклопедическими познаниями в истории двух великих литератур: русской и английской. Но никакой надежды на большее они не оставляют.

Следует признать, что отрывки из писем Чуковского подобраны в этой публикации - это диалог, оживленный обмен мнениями двух литературно одаренных собеседников, которые непринужденно меняя темы, говорят о Некрасове и Уитмене, о Набокове и Уилсоне, о мастерстве перевода и детском словотворчестве. Пером Соня владеет ничуть не хуже, чем ее знаменитый адресат, и читать ее письма истинное наслаждение.

Вот, к примеру, с каким убийственным сарказмом судит она о выступлениях в Америке популярнейшего российского поэта тех лет:

«Несколько слов о Евтушенко. Я просмотрела страницы "От двух до пяти" (204 и следующие) и, сказать откровенно, нашла, что дети этого юного возраста гораздо изобретательнее, чем поэт Е. в его неизменной заносчивости. Я как раз побывала на его выступлении ("зрелище") и могу только подтвердить, что это совершенная деградация поэзии, снижение ее до нижайшего уровня провинциального балагана. Что же касается его адресованной американцам "проповеди" – как себя вести, чувствовать, как думать, как и что любить – то она конечно из весьма известного источника. Это самая большая дешёвка, какую только можно себе представить. Настоящий "брандахлыст" – простите меня!».

На это письмо Чуковский откликается так:

«Соня, милая Соня! По поводу Е. Вы…правы, когда говорите о degradation of poetry to the lowest level of a provincial show… Именно так относилась к его выступлениям Анна Андреевна. В одной из своих статей (не так давно) я говорил, что если бы, скажем, Тютчев или Боратынский вдруг объявили, что выступят на эстраде с чтением своих стихов, вряд ли бы они собрали аудиторию в 300 человек. А у него бывает 20 000 слушателей! Словом, здесь Вы правы, и я снова любуюсь Вашим вкусом и Вашей чудесной брезгливостью к пошлости…»

Ну, этак я скоро всю переписку перекачаю в свой текст.

Пора остановиться и сказать, что Соня умерла в декабре 1969 года, т.е. через два месяца после того, как адресат 20-ти ее писем обрел вечный покой на деревенском кладбище подмосковного Переделкино.

Чуковский умер, так и не узнав, что под именем «Соня» с ним переписывался Роман Николаевич Гринберг – его ровесник, друг Набокова, редактор и издатель нью-йоркского литературного альманаха на русском языке «Воздушные Пути». В этом издании публиковались произведения гонимых советской властью прозаиков и поэтов, включая того самого Бродского, судьбой которого была озабочена только что разоблаченная на наших глазах «Соня».

Так или иначе, диалог разделенных океаном, но одинаково умудренных громадной эрудицией и страстной любовью к литературе стариков, один из которых, долгих три года мистифицировал другого под именем своей жены, доступен читателю.

Прочтя эту ослепительную переписку, не будем торопиться с обвинениями в адрес Романа Николаевича Гринберга. Ведь Чуковский умер в счастливом неведении относительно истинного адресата своих посланий. И кто знает, быть может, письма «милой, загадочной Сони» озарили близкую к закату жизнь одинокого старика таким пронзительным светом, что никакая слава, почести, книги уже не могли сравниться с этим призрачным счастьем последней любви. Написал же он однажды «Соне» из больницы, думая, что умирает:

«...быть может, прощаясь с Вами навсегда, я хочу сказать Вам, как я рад, что Вы хоть на секунду побыли в моей жизни».

Портрет К.И. Чуковского худ РепинПортрет К.И. Чуковского худ РепинБ.Пастернак, К. ЧуковскийБ.Пастернак, К. ЧуковскийМемориальная доска К.И. Чуковскому на  ул. Пантереймоновкой в Одессе, где жил писательМемориальная доска К.И. Чуковскому на ул. Пантереймоновкой в Одессе, где жил писатель

Исаак Эммануилович Бабель

Евгений Голубовский

Родился 1(13) июля 1894 года в Одессе, на Молдаванке, в семье мелкого предпринимателя. Усилиями краеведа А.Розенбойма удалось установить, что родился Бабель в доме бабушки по материнской линии Хаи-Леи Мозес, хозяйки лавки «Торговля овсом и сеном на Дальницкой, 21. Семья Бабеля прожила там чуть больше года, его отцу предложили работу в Николаеве. В 1905 году И.Бабель с родителями возвращается в Одессу, живет у сестры матери, зубного врача, по адресу Тираспольская, 12, кв.3.

Лишь спустя два года Эммануил Исаакович Бабель, одесский представитель известных зарубежных компаний по производству сельхозмашин, купил квартиру на Ришельевской, 17, где Исаак Бабель жил и до революции, и после, последний раз побывав в этой квартире в 1924 году, когда приехал на похороны отца и передал ключи от квартиры одесскому журналисту Л.Борину. Именно тогда Исаак Бабель написал в письме другу: «Одесса мертвее, чем мертвый Ленин».

Вернемся к биографии писателя. В 1905 году Бабель поступал в Одесское коммерческое училище имени Николая Первого, по оценкам преодолел «процентную норму», установленную для евреев, но не был принят (система взяток в Одессе существовала и тогда). За год домашнего образования прошел программу двух классов, кроме обязательных дисциплин изучал Талмуд и занимался музыкой. Со второго раза поступил в училище, закончил его, тогда же выучил французский язык, которым владел настолько свободно, что первые рассказы писал по-французски (они не сохранились). Затем Бабель учился в Киевском институте финансов и предпринимательства. В Киеве опубликовал в 1913 году свой первый рассказ «Старый Шлойме» в журнале «Огни».

Известность к Бабелю пришла тогда, когда он переехал в Петроград. Свои рассказы молодой автор отнес в 1916 году А.М.Горькому. Тому они понравились, и он тут же напечатал их в своем журнале «Летопись». Правда, иного мнения была цензура. За рассказы, опубликованные под псевдонимом Баб-Эль, их автор был привлечен к уголовной ответственности по статье 1001 (это не «Тысяча и одна ночь», а статья… о порнографии).

А.М.Горький, с которым Бабель подружился на всю оставшуюся жизнь, предложил начинающему писателю скрыться – «пойти в люди». Бабель переменил ряд профессий, был призван в армию. Осенью 1917 года из армии ушел и поступил на работу в петроградскую ЧК, в иностранный отдел, и все, что видел, стало материалом для рассказов и очерков, которые печатал Максим Горький в оппозиционной к большевикам газете «Новая Жизнь».

Бабель возвращается в Одессу, работает выпускающим в типографии, много пишет, в 1920 году с рекомендацией М.Кольцова становится бойцом и корреспондентом (псевдоним – К.Лютов) в Конной армии. Возвращается в Одессу и начинает публиковать новеллы из будущих книг «Конармия» и «Одесские рассказы». Но всесоюзная известность к Бабелю приходит тогда, когда В.Маяковский берет его рассказы и публикует в журнале «ЛЕФ». В Москве выходят книгами «Конармия» и «Одесские рассказы». В течение двух-трех лет Бабель становится одним из самых известнейших писателей, его переводят на все европейские языки. Негативную оценку «Конармии» С.Буденным парирует М.Горький: «Буденный оценивает творчество Бабеля с высоты кавалерийского седла».

В 30-е годы И.Бабель первым в советской прозе пишет трагический рассказ о коллективизации «Колывушка», где рисует голод на Украине, обнищание села, его духовное вырождение. В те же годы он пишет пьесы «Закат» и «Мария», работает над книгой рассказов о ЧК, изъятой позднее при аресте. Сохранился лишь один из рассказов- «Фроим Грач», моральный приговор новому режиму.

В мае 1939 года писатель арестован. Обвинение стандартное – антисоветская пропаганда и так далее – все, вплоть до замысла покушения на Сталина. Подписав протоколы допросов под пытками, на последнем допросе Бабель отказывется от всех своих «показаний». Это не помогло. 27 января 1940 года И.Э.Бабель был расстрелян. Рукописи писателя, унесенные чекистами, до сих пор не обнаружены.

Книги Исаака Бабеля вернулись к читателю во времена «оттепели», когда с предисловием Ильи Эренбурга в Москве вышел его том «Избранное». А недавно в Москве вышел четырехтомник Бабеля, опровергающий легенду о том, что этот писатель оставил «маленькое литературное наследие».

Звезда по имени Бабель

Валерий Хаит

(автор идеи всенародного сбора средств на памятник Исааку Бабелю,
вице-президент Всемирного клуба одесситов)

Из всей блестящей плеяды одесских писателей -- славных представителей Южно-русской школы, имя И. Э. Бабеля сияет звездой первой величины. Его феноменальный талант, трагическая судьба, его выдающиеся литературные достижения привлекли к нему внимание европейских читателей еще в начале 30-ых годов прошлого века. А сегодня его знают и читают во всем мире — в Европе и Америке, в Азии и Австралии. Не говоря уже о том, что при звучании этого имени сердца всех одесситов, независимо от места их нынешнего проживания, наполняются законной гордостью и любовью. Да, Исаак Бабель -- великий сын Одессы: он многим обязан ей, равно как и она — ему. И если Александр Пушкин, по словам его одесского друга поэта Василия Туманского, дал Одессе «Грамоту на бессмертие», то Исаак Бабель создал ее неумирающую легенду.

Бабель жил в очень сложное время, стремясь его осмыслить и в него вписаться, балансируя между ошибочными истинами и честными заблуждениями, пытаясь своей литературной деятельностью залатать прорехи в понимании или непонимании происходящего. Он говорил: «Надо все время мучительно думать. Над темой, над словом, над сюжетом». И, конечно, над жизнью, как мы сейчас понимаем…

И знаменитый персонаж Бабеля мудрец Арье Лейб из рассказа «Как это делалось в Одессе» в определенном смысле — сам автор. Во всяком случае, в сентенциях, которые он высказывает, слышен не только голос и интонации самого Бабеля, но и его заветные мысли. В конце рассказа Арье Лейб говорит: «Теперь вы знаете все… Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень…».

Фразы Бабеля отточены и афористичны, такое чувство, что они существовали всегда.

И мне кажется, если бы произошло какое-то чудо и Исаака Бабеля не убили бы в 1940-ом году на Лубянке, и он продолжал писать, то, думаю, со временем он бы стал первым одесским писателем, удостоившимся Нобелевской премии. Он был из писателей демиургов, из тех, кто создает миры.

И в дни, когда подготовка к открытию памятника нашему выдающемуся земляку вступила в решающую стадию, Бабель, его творчество и его человеческая трагедия вновь приблизились к нам, еще раз подчеркнув необходимость не только знать, но и помнить. Помнить о тех, кто прошел свой крестный путь, причем прошел лишь в силу того, что родился раньше и поневоле попал в эту ленинско-сталинскую мясорубку, которая изначально и была настроена так, чтобы уничтожать самых лучших, самых талантливых, самых ярких…Они прошли этот путь не только до нас, но и вместо нас. И своей благополучной, мирной и свободной жизнью мы обязаны в том числе и им. Без их трагического опыта мир и жизнь были бы совсем другими. И эта страшная диалектика, к огромному сожалению, существовала во все времена: люди гибли в концлагерях и тюремных застенках совсем не напрасно — они принимали смерть ради тех, кто придет после них, ради того, чтобы будущие поколения этот опыт никогда не испытали..

Что мы можем сделать для них?

Только помнить.

Помнить и поклоняться…

Ещэ польска не сгинэла!

Евгений Голубовский

Названия улиц города —это не только его география, но и история. Конечно, бывают исключения. Можно ли объяснить, почему до революции появилось название улицы Петра Великого, почему в советские времена —Франца Меринга, а в постсоветские —Исаака Рабина? К жизни Одессы и одесситов ни одно

Польская улица. Именно на ней появились первые особняки польской шляхты. Вообще, как рассказывала мне литературовед Наталья Рымарь, занимающаяся много лет историей польской колонии в Одессе, еще до создания города в Хаджибее проживал первый поляк —Клюковский. А, впрочем, почему первый, ведь было время, когда Польша, стремившаяся быть державой от можа до можа , владела и нашими землями. Правда, позднее не стало и самой Польши, она стала частью Российской империи, и полякам оставалось лишь вспоминать, что кто-то из польских королей в полной амуниции, на лошади въехал в Черное море…

Но вернемся в Одессу, в годы ее рождения и расцвета. В 1913 году Александр де Рибас в книге Старая Одесса задавал вопрос — а знают ли одесситы, почему Польская улица названа Польской? И объяснял, что поляки сыграли крупную роль в развитии внешней торговли города. Его дед Феликс де Рибас, брат основателя Одессы Иосифа де Рибаса, привлек в наш город …

Кстати, память о тех первых негоциантах хранит в себе еще одно одесское название —Сабанские казармы (и переулок). Это потом уже они стали казармами, а вначале здесь хранили зерно, снедь, провиант для торговли.

В другой главе своей книги Александр де Рибас возвращается к одесским полякам, рассказывая о первой елке в Одессе в начале XIX века. Она была привезена из Умани как подарок графа Потоцкого молодой Нарышкиной. И, конечно, состоялся бал. Особенно блестяще было представлено на вечере Нарышкиной одесское, высшее польское общество. Граф и графиня Ржевусские, Потоцкие, Собаньские, Пржздецкие, Бржозовские. Роскошные

И все же —кто знает —возможно, мы бы забыли это начало золотого века Одессы, если бы… не Александр Пушкин. Это он, попав в ссылку, в чуть ли не единственный европейский город России, влюбился здесь в двух красавиц-полек —в Елизавету Ксаверьевну Воронцову (урожденную Браницкую) и в Каролину Адамовну Собаньскую (урожденную Ржевусскую). Кстати, Собаньская была близка к литературным кругам —ее брат Генрих Ржевусский был известным польским романистом, а сестра Эвелина Ганская стала женой Оноре де Бальзака… Но и без этих литературных связей Каролина обладала, как пишут современники, таким шармом, что мужчины теряли головы. 2 февраля 1830 года А.С. Пушкин писал ей: Сегодня 9-я годовщина дня, когда я увидел Вас в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни . Увы, Пушкин не знал, что вслед за ним в благословенную Одессу сошлют великого польского поэта Адама Мицкевича. И вновь безумный роман, великие стихи, которые прославят и поэта, и его музу, и город, где они созданы.

Адам Мицкевич жил в Одессе на Дерибасовской, в Ришельевском лицее, о чем сейчас напоминает мемориальная доска, но преподавать ему не позволили.Что оставалось, как не посвящать стихи Каролине Собаньской, путешествовать …

Кстати, иногда возникает ощущение, что вся польская литература так или иначе связана с Одессой. Здесь были великие польские романтики Юлиуш Словацкий и Зигмунд Красинский, замечательные романисты Юзеф Крашевский, Генрих Сенкевич, Ярослав Ивашкевич.

Литература — литературой, но и сама жизнь одесского польского сообщества была достаточно насыщенной. Первой общественной организацией можно считать Католическое благотворительное общество, находившееся у Строгоновского моста на Греческой улице, затем возник Дом Польский , давший возможность полякам общаться, участвовать в любительских спектаклях, пользоваться библиотекой.

Тысячи поляков, проживавших в Одессе, чувствовали себя как в своем доме. Для них работал книжный магазин, склад нот, общество Лира , касса взаимопомощи, общество Бережливость …

Юрий Карлович ОлешаЯ мог бы называть многих известных поляков, послуживших любимому городу и России, ставшей их страной. Но, пожалуй, самое известное имя для нас сегодня, это имя одного из создателей одесской литературной школы —Юрия Карловича Олеши.

Кстати, поляки не забывали своего языка. До революции в нашем городе выходило около 11 наименований газет и журналов на польском языке.

Вот сейчас передо мной лежит третий номер журнала Tygodnik Odeski , изданный 15 ноября 1915 года в нашем городе. Все —и стихи, и проза, и информации —по-польски, по-русски одна строка: Дозволено военной цензурой …

Но вот пришла революция, и идеи интернационализма на поверку оказались лозунговой мишурой. Уже в годы гражданской войны в Одессе ГПУ организовывает польское дело , результатом которого становится гибель сотен людей. Но это лишь прелюдия. В 1937-38 годах еще и еще возникают польские процессы. Более тысячи человек репрессированы, половина из них —расстреляна. Достаточно было быть членом костельного хора или польского драмкружка, чтобы в тебе видели польского националиста , а значит, врага народа.

Трудно представить, как жили и работали в те годы в нашем городе поляки. Но не просто работали, а добивались выдающихся успехов. Я был близко знаком с Галиной Николаевной Кузнецовой, и она мне много рассказывала о своем отце, профессоре Николае Николаевиче Зарембо-Владычанском, продолжателе двух знатных польских графских династий Зарембо и Владычанских. Он был одним из создателей железобетона, автором восстановления железобетонного моста в Одесском оперном, железобетонного моста через Тилигульский …

А с архитектором Ларисой Сикорской, дочерью знаменитого профессора Сикорского, я дружил. Как и со многими. В чьих жилах текла и течет польская кровь. Всех не назовешь, но как не вспомнить художника Мишу Ковальского, балерину Наталью Барышеву, инженера Юрия Затворницкого, профессора-филолога Татьяну Вербицкую…

А когда я уже писал эту статью, задавал вопросы своим друзьям, вдруг узнал, что дед Сергея Лущика —поляк, высланный после восстания в Сибирь, а оттуда попавший в Одессу, что бабушка Сергея Калмыкова —полька… Думаю, ни одна статистика, ни одна перепись населения не учтет этого сплава кровей, сплава сердец, из которых и выросла Одесса…

Когда-то Польша была первой заграницей, которую увидел. Влюбился в Краков и Варшаву. Для нас откровением были фильмы Анджея Вайды, романы С. Лема, афоризмы Е. Леца. А в Одессе получали и читали —язык жил, ему учились —журнал Пшекруй , тогда казавшийся запредельно свободным. И, как пароль, произносили мы, одесситы всех национальностей, слова, с которых я начал эту статью: Ещэ Польска не сгинэла!

Напиши мне — попробуй!

Александр Дорошенко.

(Художественно – исторический очерк)

Михаил Булгаков сказал – что рукописи не горят. Это правда. Они не горят, оттого, что рукописи. Что этим пером водила живая рука и живой блеск этих, закрывшихся множество лет назад глаз, следил за возникающим на бумаге узором из линий и букв. И живая рука, девичья, с детскими еще прожилками, держала этот квадратик картонки. Это глупость – искать отпечатки узора пальцев, - там сохранилось живое прикосновенье, и никакие приборы, сегодняшние, и самые совершенные приборы будущего, здесь не помогут, - только когда и если мы научимся видеть и слышать…

Одесса – Швейцария. 1910 год. Адресовка: «Мм Маринич». Детский почерк и детский текст: «Дорогая моя мамочка! Наконецъ то я попала в Одессу... Скоро прiеду и разскажу все… Твоя Надя».Одесса – Швейцария. 1910 год. Адресовка: «Мм Маринич». Детский почерк и детский текст: «Дорогая моя мамочка! Наконецъ то я попала в Одессу... Скоро прiеду и разскажу все… Твоя Надя».

«Дорогая моя мамочка! Наконецъ то я попала в Одессу... Скоро прiеду и разскажу все… Твоя Надя».

Эти слова уцелели. Вот они, точно такие же, как легли на бумагу впервые, с нажимами и утончениями, и на слове «мамочка», на его второй, после переноса, половине, видно, как чернила, в которые она только что обмакнула ручку, пролились на бумагу гуще, чем надо. Она набрала чуть больше чернил, чем положено, еще немного, и вышла бы клякса.

А ее нет. Нигде. Где-то на земле, - в ее глубине, лежит оставшееся.

Это несправедливо!

Вглядись!

Впереди вся жизнь. Красивый почерк, ровные строки письма - это выработано учением. Какие завитушки у этого слова «Швейцария»! Какие утолщения и переходы, меня ведь тоже учили этому, перьевыми ручками, в начальных классах школы. Все, как сегодня, сейчас написано, разве что позабытые «яти». Сегодня этой маленькой девчушке, которая еще и не начала жить, было бы, как минимум, лет 110-ть!

Увидев ее могилу, можно поверить времени, но, глядя на эти строчки, - немыслимо - и не должно такому верить!

«Тронь его и тронешь человека…»

Я писал книгу о Городе и первоначально вовсе не думал ее иллюстрировать, ни старыми, ни новыми фотографиями и тем более открытками. Старые открытки, много виданные мною в жизни, в этой работе над книгой мне представились окнами в прошлое горожан, удобными, чтобы подсмотреть их жизнь. Я и раньше подолгу задерживался на старых фотографиях во всяких альбомах, где на знакомых мне улицах Москвы или Санкт-Петербурга или Одессы было много людей, давно ушедших из жизни. Они шли по своим неотложным делам, торопясь и волнуясь, как и мы сегодня, просто стояли на перекрестках и у стен знакомых мне зданий, зачарованные направленным на них объективом фотографа - в те времена невозможно было сделать снимок, не привлекая внимание окружающих, таковы были размеры техники и долгая технология снимка.

Рассматривать пристально заинтересовавшего вас прохожего неудобно, но изучать его же фотографию вы сможете долго, кропотливо, с увеличительным стеклом, рассматривая детали одежды, выражение лица… Как пришпиленную булавкой бабочку в коллекционном альбоме. Есть в этом нечто, противостоящее привычной нашей морали и нормам жизни среди людей.

Старая открытка - окно на улицу в пелене дождя. Протри его и ты увидишь, как оживет эта картинка, пойдут по своим делам люди, женщина поднимется по ступенькам в хлебный магазин, поднимет руку мужчина и вдохнет сигарный дым… Я спущусь к ним на улицу, пойду среди них в толпе, касаясь плечом…

(Я уверен, вот ищу, и пока не нашел, но, рано-поздно, непременно найду – старую, столетней давности открытку со снимком Города, где-нибудь на углу Пушкинской и Базарной, - и на ней я увижу себя самого, переходящим брусчатую мостовую, - в странной одежде, той, тех времен, - снятым вполоборота, - и рассмотрю удивление на лице, вызванное неожиданной вспышкой снимка…).

Все призрачно в этом городе. Стоят дома и ты легко вспоминаешь, что именно так и было, вот этот, уже утраченный в новых временах, а здесь он ещё такой же. И люди, они обтекают тебя, бегут и торопятся по всяким давно угасшим делам, они говорят друг с другом, смеются и бранятся, но тебя не видят и прикоснуться ты к ним не можешь. Как музей, где восковой фигурой служишь ты сам…

«Вспоминать – идти одному обратно по руслу высохшей реки!»

Осип Мандельштам. Шум времени

Нет, конечно, река времени всегда полноводна. И чиста, ведь мы из нее уходим.

В этих простых словах, в заклинании этом, есть вечная просьба человека о любви.

Был многоцветный светящийся сам по себе шар, и его случайно уронив, разбили. Эти старые картонные кусочки, открытки и фотографии, - его сохранившиеся осколки. Не ошибайся - если ты уничтожишь такой осколок, сожжешь его, ты испепелишь чью-то живую жизнь! В это мгновение кто-то живой и смеющийся, там, в прошлом, ощутит и вздрогнет от непонятой острой боли.

Я с удивлением однажды понял лежавшее на поверхности понимания, - мне все равно, о чем писать. Хорошая ли это будет открытка, красочная и редкая, или всем общеизвестная, тысячекратно воспроизведенная, набившая оскомину. Я напишу о ней, об увиденном некогда старым фотоаппаратом, и вы удивитесь, что раньше этого не замечали. Удивляться тут нечему и на старой этой фотографии ничего подобного нет. Это там и вне ее поля, это во мне и в каждом из вас. Дайте мне качественную фотографию старого дерева, рухнувшего после долгой жизни, свежий срез его ствола. Дайте, и я расскажу вам такое о вас лично, чему вы не поверите вначале, но чем болеть будете с этого момента уже навсегда.

И поэтому то что я пишу, это не об этой картинке, и не об этом событии, вычитанном из книжек, и не обо мне и даже не о вас, какими нас все всегда и знали, но о пришельцах из иных миров, о странном и ином… Я не чувствую различия в материи и в фактуре и в сути между булыжником мостовой и лучшим стихотворением Иосифа Бродского, например, я читаю их одним известным мне способом, и не слева направо, или наоборот, сверху вниз, и даже не по диагонали, но способ чтения, мне присущий, я не могу пояснить вам, в виду отсутствия у нас основы для такого понимания, а у меня требуемых слов.

(Например, - это чтение в глубину…).

Поэтому, чтобы никого не пугать, я называю лису лисой, имея в виду известное вам по картинкам существо с длинным пушистым хвостом. Ведь вы же сами никогда не видали лису, а в зоопарке вам подсунули чучело искусственного зверя. Но и собаку вы никогда не видели, потому что, то, что вам представляется собакой, на самом деле совершенно иное. И не дай вам Бог когда-нибудь увидеть правильно, - вы навсегда утратите способность видеть…

Но самое страшное, что сведет вас с ума, - это правильно увиденное собственное лицо…

Поэтому часто я говорю вполсилы, шепотом, чтобы никого не напугать. Поэтому в двух трех обыденных словах почтовой открытки я вижу крик о помощи, угасшее биение испуганного сердца, во фразе, где женщина пишет подруге о купленной вчера вечером новой шляпке и описывает ее фасон. Я ничего не понимаю в фасонах женских шляп. С мужской фразой легче, в мужчине меньше пульсирующей крови, меньше плоти, в нем легче угадать болевой нерв. Но даже в женщине, вот в этой, столетие как покинувшей землю, даже в ее фразе, в выцветшем следе непросохших чернил, я, сквозь многослойность плоти и физиологии, сквозь странности интересов и пустоту представлений, читаю вечное Слово, так отчетливо, как врезанное глубоко в тело мрамора…

Ваше высокородие…

«Его высокородию …, ЕВП, Мм,…»

Одесса – Милан. 19 июня 1908 года. На карточке Воронцовский дворец, раскрашенная фотография, у Дворца застекленная колоннада (это потому, что в те времена там размещалась школа).

«В Одессе до того жарко, что все … плавятся»

Местное. 1909, декабрь.

«Ея Превосходительству Баронессе Прасковье Владимировне Каульбарсъ»

Поздравления с днем рождения и подпись: «Ваша Кукуля». Это какие же Каульбарсы, не на Николаевском ли бульваре? Кукуля - это опрометчиво, ведь только это и осталось навсегда…

«О-о-о, время!»

Одесса – Кременчуг. 1910, апрель.Одесса – Кременчуг. 1910, апрель.«ЕВБ Маргарите Ивановне Melle Семашко»

«Дорогая Маргаритка? Наконецъ-то ты откликнулась, а то я совсем уж думала поссориться съ тобой…»

Маргаритке от Люси. Им лет по четырнадцать. На пятьдесят лет меньше чем мне и на пятьдесят лет они меня старше.

Какой веселый, смеющийся почерк. Прислушайтесь! Это письмо, квадратик этот картонный, он ведь полон смеха, - и в тишине, - он хихикает!

Вид Оперы. Ее называли – Городской театр. Теперь на месте часов в угловой башне зияет дыра. На башне флюгер с рекламной надписью «ПАТЕ». Двух левых домов нет, и на месте этой двухэтажки стоит в великолепном модерне дом…

(Заманчиво наблюдать изменения во внешности улиц на разновременных фотографиях того же самого места. У гостиницы Ришелье, что напротив Театра, на этих открытках был виден угловой, к Ланжероновской, во втором этаже балкон, потом он исчез. У главного гостиничного входа то есть, то нет навеса. И расположение вывесок изменено. Там, где на боковой стороне была реклама Банка, теперь вдруг крупная надпись во всю ширину здания и высоту антаблемента и получается, что это уже что-то, касательно « … дамскаго конфексіона модныхъ платьевъ». Куда-то девался задумчивый среднего возраста человек с тросточкой, явно вышедший прогуляться и поднявший голову к объективу, но вот та же самая открытка, и нет на ней уже бокового балкона и этого симпатичного прогульщика. Как ненасытно время!

И домики в два этажа, идущие за этой гостиницей к углу Дерибасовской уже обречены сносу. И дальше, через дорогу, тоже. На самом углу там вскоре встанет многоэтажный красавец в модерне, а напротив него доверительной коммерческой грузностью Банк. А вот люк дорожный, канализационный, лежит так перед входом в Театр и сейчас. Приди и стань на него и постой, в ожидании снимка. Тогда лет через сто, рассматривая и пытаясь представить, как оно было, ты станешь любопытен смотрящему… Прав Екклезиаст, никто не приведет нас за руку посмотреть, как это будет, после нашего ухода, но нас показать, пришедшим на наше место, эти снимки способны!

Вот странность - на множестве этом открыток нет вовсе гуляющих на поводке собак. Но ведь были, я видел их на живописных полотнах этого времени, опять же у Чехова дама… (интересно, к чему Чехов приплел там эту собачку, познакомить он, что ли, иначе не мог своих героев? И почему именно болонку, или левретку, не помню, впрочем, и лень беспокоить классика, только по фильмам знаю, там бегала болонка; но конечно, если бы дама была с овчаркой, история сложилась бы иначе…).

На углу Ланжероновской, у Театра, в здании, где располагалась газета «Одесский листок» (видна вывеска редакции над входом, прямо в нескольких шагах от Театра, там подрабатывал Жаботинский, и может быть, в момент этой съемки, он был в редакции) укреплен барометр и под ним термометр, крупный, уличный, и под ними почтовый ящик. Башенку на крыше дома венчал шпиль и флюгер, теперь она обезглавлена.

Конка, легкий открытый вагончик, без боковых стенок, с выгнутой небольшой дугой крышей, разворачивается перед Театром и сейчас уедет в Ланжероновскую улицу, и, пройдя ее насквозь, повернет по Гаванной вправо, а там влево, и скроется в Малом переулке… Вслед конке мужик тянет тачку, пользуясь ее рельсами для двух своих колес, как вагончик конки. Такая тачка была у моего деда в моем детстве. Дед поступал точно так же и переходил на трамвайные рельсы. Интересно, что и сегодня, водитель иногда направляет автомобиль по трамвайным рельсам - так меньше трясет на булыжной мостовой, искореженной при прокладке рельсов. Так и с укатанной колеей на проселочной дороге, - легче идти по ней. Здесь дело в соосности, в исчислении базового размера, который однозначно на всю длину человеческой истории определен размерами конского зада в упряжке. В невероятном темпе изменений реальностей нашей жизни и технологий, незыблемым эталоном длины останется размер конского зада и мощности - лошадиная сила.

Рельсы конки шли по центру Ришельевской, но на отрезке от Дерибасовкской к Театру они немного отклонялись в сторону здания Лионского кредита, чтобы легче выполнить разворот в узкую щель Ланжероновской).

Это девичье письмо. Пишет она вкруговую, вовсе не считаясь с почтовым ведомством. Пять беззаботных веселых дней. Это апрель, написано, видимо, 25-го числа. Череда праздников, день за днем, и, видимо, это пасхальные праздники. Апрельская прогулка на «Больфонтан». И запланирована на завтра, на воскресенье, прогулка на Хаджибеевский лиман, где в те времена был парк и гуляния. Так глубоко это пропало, гуляния на Хаджибеевском, что во всю свою жизнь я даже и не слышал о таком нашем прошлом. Днем у них стояла жара, а ночью шел дождь. Это было ровно 96 лет тому назад, день в день, как я пишу этот комментарий и сегодня все точно так же, жара днем и дождь ночью. Только нет парка Хаджибеевского и никто уже там не гуляет.

(Лежу, слушаю дождь, - он идет волной, чуть утихая, сводясь на нет, и внезапно налетая откуда-то вновь, где он накопился и ждал. Мне кажется, это тот самый дождь, о котором писала девочка, и она, вот так же, как я сейчас, где-то совсем неподалеку, может быть на соседней улице, лежала и слушала шум дождя, - нашу вечную колыбельную песню, - с тем же самым мотивом…).

В этом почерке – большое счастья жить, и нет еще жизненных невзгод. Он наполнен такой радостью жить и таким ожиданием – только самого-самого хорошего… Писала она весело и быстро. Если вглядеться в слова, можно различить след пера, и поспешив за ним, поднять глаз и увидеть ручку, и пальцы руки, молодой, девичьей… Услышать ее смех.

«Пиши как проводишь время и как у вас погода…»

Слово «пиши» перечеркнуло конку, поворачивающую на Ланжероновскую, а «погода» - конку, идущую – по Ришельевской к Дарибасовской. Я сегодня пересек Театральную площадь точно в том месте, где проехала чуть раньше эта самая конка, - я прислушался, - и мне показалось, что смог расслышать характерный цокот копыт и скрип вагона на повороте, - он успел повернуть и скрылся на Ланжероновской.

Одесса – Петербург. 1911 год.

Одесса – Москва, Тверская. 1907 год. Большой фонтан. Лодки на берегу.Одесса – Москва, Тверская. 1907 год. Большой фонтан. Лодки на берегу.Вид Детского Сада на склонах Приморского бульвара. «Погода жаркая», - все цвело в апреле в тот год в Городе, как и сегодня.

Одесса – Москва, Тверская. 1907 год. Большой фонтан. Лодки на берегу.

Видимо жизнь актера. Бенефис. Опера «Жизнь за царя». Денежные прикидки и расчеты. Почерк отвратительный и характерный в то же время. Письмо он писал, вначале, как положено, по открытке, а заканчивал, перевернув ее вверх ногами. И чернила поганые, где он писал это?

Эта фамилия – Доброхотов, может и у него была такая, если родственники. Это из пьес Островского.

Там располагалась мужская гимназия А.В. Юнгмейстера и для удобства и, видимо, расширения требуемой площади, был заложен портик, - в глухую со стороны Бульвара и высокими окнами между колонн.

Это шутливое письмо в Италию, «Премногоуважаемым итальянцам!». Середина июня 1908 года – в городе стояла страшная жара.

Одесса – Берлин. Июнь 1911 года. Бывшая гостиница «Виктория», -  мой теперешний холодильный институт, его боковой на Пастера корпус.Одесса – Берлин. Июнь 1911 года. Бывшая гостиница «Виктория», - мой теперешний холодильный институт, его боковой на Пастера корпус.

Промчалось время отпуска. Маме по-прежнему плохо:

«сегодня ей лучше, завтра снова жалуется на боль»

Уже сотня лет, как не жалуется…

Пропал навсегда отправитель и выбыл навсегда адресат. Адрес верен, и мало что изменилось, - стоит дом, парадное и дверь та же… Это написано ко мне – я получил и прочел, и вот утром иду в институт, подхожу к этому входу (нет козырька навеса и нет лошадок, а встречно им сегодня несется стая машин…), почтовая карточка в кармане пиджака, и, остановившись на углу Дворянской и Пастера, я, достав отрытое письмо, смотрю на фотографию моего теперешнего институтского корпуса, сличаю черты и считаю утраты, и вспоминаю слова – адресованные мне…

Это как крик – на ночном сиротском мосту – над безысходной рекой именем Стикс – в бесконечное никуда – ко мне – этот голос должен найти адресата, - должен быть услышан!

Минск – Киев. Июль 1911 года. Эта наша открытка заблудилась, или ее пересылали в поисках адресата. На карточке фото Херсонской улицы с видом на Реформатскую церковь, что прямо через дорогу от гостиницы «Виктория».

«Ее Высокородию…»

27 июля в Городе прошел небольшой дождь… Они были в Соборе и дети причащались. Вишня в тот год стоила в конце июля 18 копеек за фунт (это выходит 45 копеек за килограмм).

Одесса – Москва. Август 1911 года. Письмо отправлено из Одессы 21 08 1911 и пришло в Москву 23 числа августа. Сегодня такое письмо идет в среднем неделю. И это надо отправлять заказное - обычное может пропасть на путях странствий.

«ЕВБ Зинаиде Алексеевне Ммъ Лобович»:

«Мы брали теплые морские ванны…»

Были в Городе такие ванные всегда…

Дача Брун на Фонтанах. Модерн, чистый, ясный. Харьков – Керчь на нашей открытке. Керченский Кутниковский институт. Воспитанница Мар. Ив. Оболдуева. Это из «Горя от ума», или из пьес Островского.

Ея Высокоблагородию Вере Александровне Г-же Безпечной  в Земскую школу в Славянскосербске Екатер. Губ.Ея Высокоблагородию Вере Александровне Г-же Безпечной в Земскую школу в Славянскосербске Екатер. Губ.«Никто никому не пишет»

Из Одессы в Санкт-Петербург.

«7 Авг., 5ч. веч.: Лиман - 230, Открытое - 180, Ванны - 250»

Это девушка на каких–то курсах. Она только приехала и еще не видела Города. Они с подружкой снимают комнату в центре, а ехать приходится далеко. И много занятий,

«а тут еще жара 40 гр.»

Что это за манера такая исписывать открыточный квадратик, вверх ногами и наискосок!

Одесса-Сортировочная - Луганск. 1914-1916 год. Нет года – кто-то, видимо, коллекционер, сорвал марку вместе с печатью. На открытке будка на углу Екатерининской и Дерибасовской. Она вместе с угловым фонарем попала в анналы истории.

Первая Мировая война. Это команда службы ж/д путей и их дальше направляют в Галицию. Живут они в вагонах прямо на станции. Хочется ему пожелать удачи, чтобы остался жив… Но, если его не догнала пуля, или разрыв снаряда, - его догнала жизнь!

Москва, Сретенка, Колокольников переулок – какое очарование этого адреса! И какая дата письма - 25 февраля 1917 года! Революция.

Одесса – действующая армия. 1917 год. Письмо без марки. Вид Биржевой (Думской) площади. На боковой стороне здания Биржи был чугунный навес на столбиках. Его навершие из чугунной филиграни. Там сохранилась только площадка. Платаны совсем маленькие, теперь это гиганты, выросшие на просторе площади и полностью закрывшие собою вид Думы.

«Солдату – гражданину… Теперь вся надежда на фронтовые войсковые части, которые куют нам лучшее будущее…»

Выкуют, - осталось недолго ждать.

Рисованная открытка-сувенир. У меня таких пять, разного времени, от 1902 до 1928 года. Просто на открытке ставился иной год и изменилось название страны. Приписка внизу, по краю, чтобы не испортить вид рисунка. Поздравления новорожденному.

«Кажется, будем назначены в Севастополь»

Справа решетка у садика при судебных учреждениях (там теперь железнодорожное ведомство). Видно, что этот старый вокзал монументален, а нынешний, даже и больших размеров, - нет! Старый вокзал был «низкорослый» . Он был построен в 1884 году по проекту В.А. Шретера (строил его Бернардацци). Создан он был в неоклассическом стиле, по «тупиковой» схеме расположения объема в конце перронов. От Пушкинской были входы для пассажиров I и II классов, а III-й класс имел вход со стороны Сенной площади. Теперь этих классов не стало, но для I и II-го есть СВ и купейные вагоны, а для III-го существуют общие. На площадь выходили три арки главного фасада в обрамлении колонн дорического ордера. Остался навсегда неосуществленным остекленный (хрустальный) дебаркадер над перронами и отдельный павильон для царской семьи. Нынешнее здание 1952 года повторяет в целом старый вокзал, разрушенный войной. В начале века в состав вокзальных помещений вошел комплекс служебно-производственных зданий, построенных в модерне, они сохранились и тянутся вдоль перронов, а трех- и двухэтажные выходят на Старосенную площадь - «ЮЗЖД 1910».

Москва – Одесса. 1928 год. Использована старая еще дореволюционная открытка с рисованным видом Вокзала.

«Жизнь наша не особенно приветлива, а потому все как-то идет ненормально… Много ли хлеба у Вас?»

Время практически наше, - вот-вот мы вернемся к себе!