colontitle

«Хрущевская» эпоха

Валерий Сухарев

Валентин Хрущ для одесской живописной традиции – не просто особая величина или мифологема… Он, в известной степени, именно антитрадиция (это если с точки зрения канонов южнорусской школы). Говоря заземленным местным наречием, он – тот особый соус из каких-то ежедневных высказываний, примечаний, арт- и просто поступков, в общем – жизнь человеческая, художническая, осознанное бытование... Об этом можно найти в романе Е. Ярошевского «Провинциальный роман-с»… Но писатель орудует приватным скальпелем: дескать, режу, как хочу, – как сказал бы хороший хирург. Помимо этого – множество воспоминаний друзей, учеников – все то, что и является субстанцией мифа... А физические странствия Хруща завершились в 2005 году в Кимрах, в глубинке… Зато метафизическое продолжение осело неким культурным слоем на картонах, холстах, фото – на всем, к чему он успел прикоснуться…

В свое время 14-летнего Хруща, «мальчика с Пересыпи», открыл Юрий Егоров, уже тогда, в начале 60-х, ставший лидером и духовным вожатым для многих, самый неуправляемый член «спилки», завсегдатай и участник «квартирников», и еще педагог «Грековки». Вхождение Валика Хруща в современный творческий поток (весьма по тем годам социально замутненный) было молниеносным: взять, что ли, все эти областные выставки – та еще отдушина... Но среди ангажированного рукоделия иных «творцов» все, что он делал, выглядело тогда если и не эпатажно, то уж точно – инаково. Казалось бы, вполне «южнорусская» рыбацкая хатынка, хуторок, лодки-снасти, все вроде прикидывается традиционным, а само тем временем... И в этом проявлялся Хрущ, его просто исключительное цветовое зрение, вкус, дар, умение подметить. Хрущ – своего рода фокусник, мастер «обманок», композитор (как в шахматах) несочетаемого, «Стравинский в живописи», умеющий соединять по принципу отдаленности объектов и их цветовых решений; что-то вроде бузины в огороде и киевского дядьки… Вообще же – эстет, гурман бытия, а не его комментатор; даже излюбленные (как образ) его вяленые рыбки – и те ехидненько поглядывают на кирпичик спичечного коробка с советской этикеткой.

Работы Валентина Хруща

В 67-м, не будучи допущены к какому-то очередному соцвернисажу, Хрущик и друг его Сычик выдали одесситам первый «заборник» (Сычик+Хрущик), развесив работы на ремонтных ограждениях Пале-Рояля. Народ ликовал, милиция безмолвствовала, а до знаменитой московской «бульдозерной» выставки-расправы было еще 7 лет. А у этих – ну никакого социального бунта, акт чисто эстетический, волеизъявление художников.

Хруща часто связывают с течением нонконформистов, а по мне он – чистой воды андерграунд, эстет и богема. Для первых необходимы некие телодвижения декларативно-социального образца, недовольство и угрюмая озадаченность политстроем и т.п. А Хрущ – область абсолютной творческой свободы, вольница стилей, словом, «искусство есть искусство есть искусство», – по Бродскому. И как он тонок и точен, давая нам свою ню-серию или те же барские букеты... Все-таки эстетика – мать этики… Или же его ни на чьи более непохожие фотоработы, его рукотворные рамы, которые сам резал... Важная особенность Хруща – умение и желание работать на любом подручном материале: от доски, которую кошки драли, до куска пластика или холста, во всех техниках.

В 81-м (удел многих творческих одесситов) Хрущ перебирается в Москву, затем в Подмосковье. Какие-то другие фата-морганы примерещились… Там проведено более 20-ти персоналок, работы попали в коллекцию ЮНЕСКО, осели в музеях и частных собраниях мира, выставлялись на аукционах «Филипс» и «Сотби»... А тяжело заболевший, но такой живой одесский Хрущик – все отдалялся и отдалялся. Затем исчез. Окончательно. Но перед смертью в 2005-м, словно бы проститься, приехал в Одессу.

То, что показано было в Музее современного искусства Одессы – это «московский» Хрущ, работы из собрания Е. и В. Улюшкиных (СтАрт); отчасти и из коллекций одесситов Ф. Кохрихта и М. Кнобеля, «NT-Галереи» А. Дымчука. Издан отличный каталог (Москва). Все это распрекрасно, только вот – посмертно…

А при жизни его фамилия все равно не рифмовалась с эпохой, в которую он начинал…

 

Это тайна моего говорения...

Валерий Сухарев

Ефим ЯрошевскийЕфим ЯрошевскийДовольно глупый термин «андеграунд», введенный в культурологию незнамо кем: это, поди, подспудные дети Короленко, это, почитай, любой «не-официоз», не заказанные властями музыка, живопись, литература, что-то из-под стола, из ящика, из домашних «запасников»... Времена меняются, но не становятся лучше или веселее. От самиздата до прекрасно изданного волюма стихов Ефима Ярошевского – эпоха уныния, начиная с конца 60-х годов... Как у Мандельштама: «Я, кажется, в грядущее вхожу и, кажется, его я не увижу...». Ефим вошел в это сомнительное грядущее, быть может, чуть поздновато. А мог бы и не войти, как многие и многие...

Одесса 60-70-х, некий «богемный хуторок», молодой Фима, поэт, прозаик, друг Дульфана, Хруща, Егорова, Коваленко, Черешни, собеседник и собутыльник Юрия Михайлика, Бориса Нечерды, шармер для падких до хорошего словца одесских прелестниц; в те времена еще не было рассеяния, еще никто не умирал – в прямом и переносном... А Ефим – преподаватель российской словесности в школе. Такая, знаете, двойная жизнь: там – Фадеев, а в сердце – Пастернак, Мандельштам, да вообще – мировая культура. Кстати, о

Мандельштаме: часто в строках Ярошевского слышна его скороговорка:

Это тайна моего говорения,
Это заговор твоего молчания.
Тихо входит в стихотворение
небывалый опыт молчания.

Ярошевский отметил ту глуховатую на отзыв эпоху в своем романе «Провинциальный роман-с», изданном в Америке, а затем в Одессе и Питере. Едва ли эта книга лежит на коммерческих полках книжных магазинов, не являясь профитным изданием. Не лежит – ну и не надо, при таких-то тиражах она скорее будет в библиотеках друзей.

Ярошевский вот уже два года житель Германии. Хорошо ли ему там, вне «родных осин», – знает только он и жена Таня. Перемена географии – не перемена участи.

Не все ль равно – попасть под дождь
иль Пастернака прочитать?
Одна и та же листьев дрожь
и влаги общая печать.
Не одинаково ль – уйти
в отяжелевший влажный лес...

Стихи – не иллюстрация к судьбе, это понятно, но это, как говорил Шкловский, факт личной биографии. Я бы согласился, да и Фима тоже, наверное.

«Холодный ветер юга», книга стихов, разных по времени написания. Вообще, о Ярошевском надо бы писать монографии, «грядущему моллюску, – по Бродскому, – готовя дно»: не будет поэзии (прозы) – не будет критики и литературоведения. Я бы Ярошевского ввел в курс школьной и вузовской программ, ей-богу! Как и любого, его можно любить или нет, но знать необходимо.

Погибнуть страшно. Умереть?
Не жить, не чувствовать, не ведать?..
Нет, лучше жить, и лучше тлеть,
и знать, что позовут обедать.

Уж и не знаю, обед или ужин эта книга, да хоть бы и завтрак (на траве) с полдником... Человек живет, пусть и в германском изолированном языковом мире, и пишет удивительные русские стихи. Вы скажете: а Гоголь в Риме, а Набоков в Германии, Франции, Америке... Но сны надо видеть на родном языке.

Но смерть, подстерегающая нас после полудня,
в час, когда день, ополоумевши, идет на убыль,
и тени затаились в раковинах снов,
и эхо в парадных, затканных бессмертной паутиной,
и шевеление листвы, предчувствующей ночь...

Ефим ЯрошевскийЕфим ЯрошевскийВ любой настоящей поэзии есть провиденциальное начало, заглядывание «за». Хорошо это или плохо – пусть ангелы небесные ответят: есть знание и «знание». Второе поэтам подчас дано. Но лучше – ничего не знать и петь на голос «Темно-вишневую шаль». Век поэта, увы, мимолетен – тени облаков над тенями деревьев, в том парке, куда уже не вернуться. Все поэты – Летейская библиотека, это так.

Посмертная слава при жизни,
концертный костюм ледяной.
Всем телом прижаться к отчизне
усталой кремлевской стеной.

Ефим Ярошевский сделал презентацию своей книги во «Всемирном клубе одесситов», после чего сбежал в дождливую о ту пору Германию из одесского пекла. Он написал хорошую книгу, издатель пустил ее малым тиражом. Настоящего не бывает много, и эти 500 экземпляров уже встали на полочки частных книжных собраний и библиотек. Многая лета настоящей поэзии.

Конечно в Одессе

Марк Соколянский

Марк Соколянский. Конечно в Одессе (Малая родина Вл. Жаботинского) Изд-во «Optimum», Одесса, 2005, 198 с., ISBN 966-344-028-7 Марк Соколянский. "Конечно в Одессе" Изд-во «Optimum», Одесса, 2005СОКОЛЯНСКИЙ Марк ГеоргиевичСОКОЛЯНСКИЙ Марк Георгиевич

СОКОЛЯНСКИЙ Марк Георгиевич (род. 27.07.1939, Ленинград) – литературовед, театровед, доктор филологических наук, профессор.

Школьные годы прошли в г. Ярославле (Россия).

С 1956 по 1993 гг. жил в Одессе. В 1960 г. окончил филологический факультет Одесского университета. С 1962 г. преподавал в ОГУ, читал курсы истории зарубежных литератур, спецкурсы по теории литературы, истории театра и др. Докторскую диссертацию «Творчество Генри Филдинга и проблемы типологии просветительского романа» защитил в 1982 г. в Московском университете; профессор – с 1983 г.

Автор семи книг и более 300 печатных трудов по различным вопросам литературоведения и театроведения, опубликованных в сборниках и периодических изданиях Украины, России, Великобритании, Польши, ФРГ, Нидерландов, США, Израиля, Латвии, Канады, Италии, Венгрии и других стран. Основные научные интересы сосредоточены вокруг проблем истории западноевропейских литератур, компаративистики, шекспироведения, пушкиноведения, различных вопросов теории литературы и культурологии.

С 1993 г. живёт в ФРГ. В качестве приглашенного профессора читал лекции в разных университетах Европы и США. Сотрудничает с рядом отечественных и западноевропейских издательств. Поддерживает прочные научные связи с Одесским национальным университетом, украинскими издательствами и периодическими изданиями. Член Всемирного клуба одесситов.

Автор книг:

1. Творчество Генри Филдинга. - Киев: Вища школа, 1975. - 176 с.

2. Западноевропейский роман эпохи Просвещения. Проблемы типологии. - Киев, Одесса: Вища школа, 1983. - 140 с.

3. Оскар Уайльд. Очерк творчества. - Киев: Либідь, 1990. - 200 с.

4. И несть ему конца. Статьи о Пушкине. - Одесса: АстроПринт, 1999. - 140 с.

5. Перечитывая Шекспира. Работы разных лет. - Одесса: АстроПринт, 2000. - 172 с.

6. Некролог при жизни (рассказы из внутреннего кармана). – Одесса: Optimum, 2003. – 180 с.

7. Конечно в Одессе (Малая родина Вл. Жаботинского). – Одесса: Optimum, 2005. – 197 с.

Марк Соколянский. Конечно в Одессе

(Малая родина Вл. Жаботинского)

СОДЕРЖАНИЕ

От издательства

Вступление

Родом из девятнадцатого века

Внимание: Altalena

«Жить в анекдоте»?

Думы мои...

Всё прочее – литература

Далеко от Одессы

В памяти сограждан

Туда, туда всем сердцем я стремлюся, 
Туда, где сердцу было так легко ...

А.К.Толстой

... Я вообще ни к одной стране по-настоящему не "привязан"; 
в Рим когда-то был влюблен, и долго, но и это прошло. 
Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.

Вл. Жаботинский

От издательства

Владимир (Зеев) Жаботинский — знаковая фигура для Одессы. В нашем городе он родился, в нашем городе начал свою литературную деятельность и впервые задумался о судьбах мирового еврейства.

О Жаботинском написано много, его книги неоднократно издавались и в Одессе, и в России. Кем был Жаботинский? Писателем, публицистом, общественным деятелем? На этот вопрос нет однозначного ответа. И в этом выпуске "белой серии" издательство и автор не пытались дать обширную характеристику деятельности нашего замечательного земляка.

Профессор М. Соколянский подробно и живо осветил одесский период жизни писателя, рассказал о его семье, окружении, первых литературных опытах, начале общественной деятельности.

Повествование получилось всеохватным и увлекательным. Большое количество фотографий и документов органично дополняют текст. Не сомневаемся, все, кому небезразлична Одесса, ее история и люди, прочтут книгу с пользой и интересом.

Вступление

В письме видному адвокату и общественному деятелю Оскару Грузенбергу от 28 января 1925 г. Владимир Жаботинский изложил – по просьбе адресата – основные сведения о себе и своём жизненном пути. Начиналось это сообщение так: «Родился 5 (18) октября 1880 г. на углу Базарной и Ремесленной. Конечно в Одессе...» Эмфатическое слово «конечно» в стилистическом плане выглядит как будто не очень уместным в кратком анкетном тексте, тем не менее, оно совсем не случайно вырвалось у опытного литератора. Слово было призвано подчеркнуть осознаваемую пишущим важность и значимость своей малой родины.

Понятие «малой родины» сегодня настолько часто встречается в художественной литературе и журналистике, что объяснять его смысл значило бы ломиться в широко открытую дверь. Другое дело, далеко не всякий выдающийся человек испытывал чувство тяготения или тем более – признательности к тому краю, городу, посёлку, откуда пришёл он в большой мир. Известно не так мало случаев, когда иной провинциал (по происхождению) изо всех сил стремился представить себя этакой «столичной штучкой», другой – и в зрелые годы никак не мог простить родному месту каких-то детских или юношеских обид, третий... К чести самых замечательных одесситов следует сказать, что среди них подобные ущербные настроения встречались нечасто; в подавляющем большинстве они, куда бы ни забрасывала их судьба, пронесли нежную привязанность к своему городу через всю жизнь. К числу таких благодарных детей Одессы принадлежал и Владимир (Зеев) Жаботинский.

Став смолоду в родном краю широко известным публицистом, затем превратился он в одного из крупнейших лидеров международного сионистского движения и в таковом качестве получил широкое признание как всемирная знаменитость. В справедливости именно такой репутации не может быть никаких сомнений, но, думается, не менее значительна ещё одна ипостась в многогранной личности Жаботинского: был он талантливым писателем, оставившим ценное литературное наследие на нескольких языках, и прежде всего на своём родном – русском. О замечательных литературных и лингвистических способностях молодого одессита свидетельствуют высказывания весьма авторитетных людей, включая Максима Горького, А. И. Куприна, Х.-Н. Бялика.

Разные явления и обстоятельства оказали существенное воздействие на формирование выдающегося человека, и одним из важнейших была Одесса – город, в котором состоялось его становление. Во всяком случае, Жаботинский сам так считал. «Я родился и вырос в Одессе, – писал он в одной из своих статей, опубликованной в мае 1903 г. газетой «Одесские новости». – Место, где мы родились, не всегда есть наша родина. Моя историческая родина не на этих берегах; но я всегда очень любил Одессу и даже когда покину её, не разлюблю...». Последние – и очень нелёгкие – двадцать пять лет жизни, проведённые им в самых разных уголках мира или в пути между ними, доказали, что приведённые слова молодого журналиста не были лишь громкой и пустой декларацией. В своей автобиографической книге «Повесть моих дней» он назвал Одессу одним из главных факторов, «наложивших печать свободы» на его детство.

Время, на которое выпала зрелость Жаботинского, было в высшей степени драматическим, когда ощущение органической причастности к малой родине давало человеку хоть какую-то опору в непростой жизни. «По нынешним временам это очень важно, запах родного города». – писал другой замечательный одессит Исаак Бабель. Для человека, о котором идёт речь на страницах этой книги, «запах родного города», запомнившийся на долгие годы запах одесских акаций значил очень много. Этот запах в немалой мере определил привлекательную ауру, навеваемую лучшими страницами романа «Пятеро». Одесса во многом сформировала неповторимую личность Жаботинского, а Жаботинский-писатель не преминул отдать долг родному городу, сыном которого почитал себя всегда, вне зависимости от места добровольного или вынужденного проживания.

Впрочем, тема это заслуживает, несомненно, более подробного освещения.

Родом из девятнадцатого века

В речи пятидесятидвухлетнего Жаботинского на конгрессе ревизионистского крыла сионистов (1932 г.) встречаем любопытное признание: «Я пришёл из девятнадцатого века...» Этой лаконичной фразе не откажешь в многозначности. Начнём с простейшего, буквального, понятного и школьнику смысла. Именно в девятнадцатом веке Жаботинскому суждено было родиться и провести в общей сложности двадцать лет, то есть треть своей бурной, богатой разнообразными событиями жизни.

Итак, появился он на свет 5 октября (разумеется, по старому стилю) 1880 г. В сохранившейся в Одесском архиве метрической книге городского раввината за 1880 г. есть очень короткая запись о том, что у Евгения и Эввы Жаботинских родился сын Владимир. Запись, нужно сказать, не слишком-то информативная, со слегка перепутанной датой, с русской редакцией еврейских имён, без каких-либо сведений о родителях новорождённого и даже без их домашнего адреса. Тем, что сегодня известно о родителях и близких выдающегося человека, обязаны мы главным образом ему самому, его сочинениям и письмам, сохранившимся архивным документам; ещё кое-какие факты засвидетельствованы немногочисленными мемуаристами, заслуживающими доверия.

В одном из фельетонов, напечатанном в «Одесских новостях» в 1905 г., высказался он о своём родном городе как о «городе новосёлов»: «...здесь очень трудно найти человека, чей отец и дед родились в Одессе...» Такая формулировка вполне закономерна, если ещё учесть, что фельетон писался вскоре после того, как Одесса отметила всего лишь своё 110-летие. Помимо этого, Жаботинский, сделав такое категорическое заявление, опирался на хорошо известный ему жизненный путь собственных родителей.

Отец будущего литератора и политика Евгений Григорьевич Жаботинский переехал в Одессу из маленького приднепровского Никополя и значился во всех документах «никопольским мещанином»; так же именовался и его сын, даже в пору своей широкой известности. «Евреи звали отца Ионой, русские – Евгением», – вспоминал позднее Владимир Евгеньевич. Служил отец в РОПиТе («Российском обществе пароходов и торговли») в качестве агента, то есть скупщика зерна. В своём хлебном деле, видно, преуспевал; в написанном в 1913 г. «Опыте автобиографии» сын назвал его – явно со слов людей, знавших отца и к тому же разбиравшихся в коммерции, – «талантливым коммерсантом». В «Повести моих дней» автор кратко упоминает, как через годы после кончины отца они с матерью посетили Александровск-на-Днепре, где «половина жителей ещё помнила Иону», а его вдову «приняли, как вдовствующую царицу».

В романе Жаботинского «Пятеро» один из «хлебников» (скупщиков зерна) рассказывает герою-повествователю о том, «что творилось на Днепру лет тридцать тому назад»: «Едет себе вверх на колёсном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик «Ропита»; борода чёрная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хусидов, пятьдесят человек свиты... На каждой пристани ещё за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками...» В этой фигуре легко угадывается отец романиста, мечтательно заметившего в «Повести моих дней»: «Стоило бы написать пространный роман... о поездках отца на пароходах РОПиТа по Днепру...» Такого романа, к сожалению, он не успел написать, но в одной из своих состоявшихся книг всё же посвятил яркую зарисовку характерному персонажу, несомненным прототипом которого был его отец.

Правда, отца В. Жаботинский, как сам он позднее признавался, помнил плохо: тот умер, когда сыну его было всего шесть лет. Тогда-то обрушилось былое материальное благополучие, и все заботы о семье легли на плечи матери. Она, кстати говоря, также не была коренной одесситкой.

Семья Жаботинских. Справа налево: сестра Тамара (Тереза), отец Ионя (Евгений), неизвестная, мать Хава, Владимир (Зеев). Одесса, 1884 годСемья Жаботинских. Справа налево: сестра Тамара (Тереза), отец Ионя (Евгений), неизвестная, мать Хава, Владимир (Зеев). Одесса, 1884 годДочь торговца Хавва (Ева Марковна) Зак родилась в Бердичеве, где успела поучиться в «обновлённом хедере». По воспоминаниям сына, она была обучена древнееврейскому языку, могла говорить по-немецки, хоть и с ошибками, и даже помнила кое-какие немецкие стихи, зато «производила решительные разрушения в русской грамматике». Тем не менее основным языком общения в семье был именно русский; на идиш Ева Марковна разговаривала только со своими старшими родственниками. После преждевременной смерти мужа и кормильца она приняла на себя все заботы о семье, открыла небольшую лавку письменных принадлежностей и на скромные доходы вырастила детей.

Кроме Владимира (его еврейское имя звучало иначе – Зеев-Вольф), было в семье ещё двое детей. Старший брат Мирон-Меир (Митя) умер ребёнком, когда Зеев (Владимир) пребывал ещё в младенчестве. Сестра Тереза (Тамара), которую брат и в зрелом возрасте ласково называл Танюшей, была старше Владимира на четыре года. С шестнадцати лет она занималась репетиторством и, как могла, поддерживала семью, а впоследствии стала учительницей и более того – начальницей частной женской гимназии, помещавшейся в доме № 30 по улице Кондратенко (старые одесситы называли её всегда по-старому – Полицейской, при советской власти она долгие годы носила имя Розы Люксембург, а сравнительно недавно стала улицей Бунина).

В справочных книгах серии «Вся Одесса» за 1911–1912 гг. сестра писателя фигурирует как Тереза Евгеньевна Жаботинская-Копп. Вторая фамилия «Копп» принадлежала её мужу, врачу по профессии, умершему через полтора года после их женитьбы, когда сыну молодых супругов – племяннику Владимира Евгеньевича – было всего четыре месяца. Корней Чуковский в своей книге «Гимназия. Воспоминания детства», рассказывая о перенесённой им в детские годы лёгкой болезни, называет и это имя: «Доктор Копп приходил каждый день...» Должно быть, тот самый. Памяти мужа сестры посвятит В. Жаботинский книжное издание своей первой пьесы.

После смерти отца семье Жаботинских пришлось по материальным соображениям перебраться из дома Харлампа на Базарной улице (нынче – Базарная, 33) в худшую, двухкомнатную квартиру в доме на углу Еврейской и Канатной улиц. Именно на том доме был установлен несколько лет назад памятный знак в честь знаменитого одессита. Известны и более поздние одесские адреса Владимира Жаботинского и его ближайших родственников: Почтовая (ныне улица Жуковского), дом 4; Почтовая, дом 43; улица Новосельского, дом 91. Мемориального знака удостоился лишь один (скажем, не самый представительный) адрес, однако не будем преждевременно ставить точку и огорчаться: у потомков остаётся шанс продолжить благое дело, начатое одесскими краеведами в конце второго тысячелетия.

Состоятельных родичей своей матери, не проявлявших, мягко говоря, большого интереса к судьбе овдовевшей Евы и её детей, сам Жаботинский вспоминал походя и без малейшего пиетета: они были ему абсолютно неинтересны и, по-видимому, не очень-то симпатичны. О других одесских родственниках Владимира (Зеева) известно немного. Пока совсем немного, хотя отдельные контурные следы вероятных родственных связей просматриваются в некоторых судьбах, слегка отражённых в литературных текстах и архивных документах.

К примеру, в автобиографической повести вспоминает Жаботинский своего дядю, младшего брата отца, «обаятельного прохвоста», «лжеца милостью божьей», которому отец однажды поручил важные дела в РОПиТе, в чём впоследствии горько раскаивался. Стало быть, дядюшка нашего героя жил тоже в Одессе? В «Метрической книге о браке» Одесского городского раввината за 1881 г. содержится запись (№ 532) о бракосочетании «мещанина м. Никополя Марка Жаботинского с дочерью одесского мещанина Абрама Богатырёва, девицей Мариею». Ему было 29 лет, ей – 20, и больше никаких сведений о молодожёнах. Может быть, «мещанин м. Никополя» и «обаятельный прохвост» – одно и то же лицо? Не исключено.

А вот ещё одно предположение, родившееся в ходе архивных поисков. По материалам Одесского охранного отделения 1907–1908 гг. проходила некая «николаевская мещанка Фаня Жаботинская», член Российской социал-демократической партии, проживавшая по ул. Кондратенко, дом 3 (заметим, не так уж далеко от частной гимназии Терезы Жаботинской-Копп). Николаевская мещанка? Или, может быть, никопольская, как все Жаботинские, и писарь просто ошибся? Вполне возможно, хотя такая гипотеза и требует веских доказательств. Что же это за личность – таинственная социал-демократка? Не кузина ли человека, нас интересующего? Ведь фамилия, судя по справочникам, тогда в Одессе отнюдь не была распространённой. Ну а то, что разные ветви одного рода подались в различные течения общественной борьбы, один – в сионисты, другая – в эсдеки, и типично для России начала ХХ века, и совсем не удивительно. Как писал впоследствии сам В. Жаботинский в романе «Пятеро» о понаехавших из многих местечек в Одессу «благообразных экстернах»: «по вечерам разносили по городу – одни революцию, другие сионизм...»

С Одессой связана судьба другого, куда более важного для нашего героя человека. В автобиографической книге вспоминает он, как однажды, будучи пятнадцатилетним гимназистом, познакомился с десятилетней сестрой своего одноклассника, Аней Гальпериной, произведшей на него неизгладимое впечатление. Рассказ об этом событии занимает всего один абзац и не по стилю изложения, а скорее по сюжету напоминает некоторые биографии великих итальянских поэтов времён Проторенессанса и Треченто, поэзию которых хорошо знал, любил, а в зрелые годы даже переводил Владимир Жаботинский. Спустя двенадцать лет подросшая Аня – Анна Марковна Гальперина – стала его женой и преданным другом.

Годы его регулярного образования протекали главным образом в Одессе. Первым учителем была старшая сестра Тамара (Тереза), научившая своего способного брата бегло читать по-русски. Семи лет был он определён в «частную школу для детей обоего пола» госпожи Лев и госпожи Зусман, расположенную неподалёку от дома, где жили тогда Жаботинские, на Троицкой улице. Впоследствии, уже будучи известным литератором, использовал он некоторые впечатления, вынесенные из этого учебного заведения, в небольшом рассказе «Белка». Правда, госпожа Лев и госпожа Зусман предстали там в бегло обрисованных образах Кати и Маруси, а Троицкую улицу Одессы заменило «предместье крупного приморского города», но одно, как минимум, предложение чётко указывало на биографизм рассказа: «Многие недоумевали, как могло правительство разрешить училище – по выражению местного остряка – для мальчиков и девочек обоего пола». Здесь обыграна специфика учебного заведения, а прописка «местного остряка», хотя «приморский город» в рассказе и не имеет точного названия, тоже не вызывала никаких сомнений, как и происхождение употреблённого в тексте одесского словечка «пшёнка» ( варёная кукуруза).

В восьмилетнем возрасте начал Владимир (заодно с сестрой Тамарой) брать уроки древнееврейского у «одного из соседей», каковым – на счастье учеников – оказался не кто иной, как крупный знаток древнееврейского языка, фольклора и литературы, писатель и издатель Иегошуа Равницкий. «Велемудрый Равницкий», как напишет о нём впоследствии Корней Чуковский. Спустя годы ивриту суждено было занять одно из центральных мест в речевом обиходе Жаботинского и более того – иврит стал и одним из языков его ораторского, публицистического и даже литературного творчества. По воспоминаниям одного из современников, 29 декабря 1910 г., когда в зале Одесской муниципальной биржи отмечалось семидесятипятилетие основоположника новой еврейской литературы на языке идиш Менделе Мойхер-Сфорима, тридцатилетний Жаботинский приветствовал «дедушку» на чистейшем иврите да ещё с сефардским акцентом.

Важным этапом начального образования подростка стала учёба во второй одесской мужской прогимназии. Помещалась она на Пушкинской улице, в доме, который старые одесситы ещё долго называли Домом Францова. Впоследствии прогимназия была преобразована в пятую одесскую гимназию, переехавшую в другое, большее здание на Новорыбной (нынче – Пантелеймоновской) улице. В той самой второй прогимназии в одно время с Владимиром Жаботинским обучались ещё два юных одессита, которым суждено было в будущем занять весьма заметное место в истории русской литературы ХХ в.: Корней Чуковский и Борис Житков.

Впрочем, второго из них можно назвать одесситом разве что с некоторыми оговорками. Родился Борис Степанович Житков в Новгороде, а в Одессу его семья переехала, когда мальчику было восемь лет. Его дядя, отставной адмирал Александр Васильевич Житков, служил заведующим агентством РОПиТа, а отец Степан Васильевич занимал в том же РОПиТе должность главного кассира. Агентом РОПиТа, как уже упоминалось выше, состоял и отец Владимира Жаботинского, но к тому времени, как Житковы поселились в Одессе, Ионы (Евгения) Жаботинского уже не было в живых. Стало быть, даже по этой причине личного знакомства родителей никак не могло случиться. Не находим мы в биографиях Владимира Жаботинского и Бориса Житкова никаких следов их личных контактов, хотя каждый из них в отдельности дружил с Корнеем Чуковским.

О своих приятельских отношениях с одноклассником по второй одесской прогимназии Борисом Житковым живо написал в своей книге «Современники» сам К. И. Чуковский. Про дружбу с Владимиром Жаботинским, имя которого в советское время было табуировано, вспоминать было небезопасно, и не только в открытой печати. Однако всё же сохранились, к счастью, и со временем приоткрылись кое-какие источники, проливающие некоторый свет на отроческую дружбу двух будущих литераторов.

Ул. Садовая, 1. Ришельевская гимназияУл. Садовая, 1. Ришельевская гимназияОдин из этих источников – воспоминания литературоведа Льва Рудольфовича Когана, обнаруженные в отделе рукописей Петербургской Публичной библиотеки через много лет после кончины их автора. Правда, мемуарные заметки Когана содержат целый ряд «нестыковок». Так, если упоминание об обучении в одном классе однолеток Чуковского и Житкова не вызывает особых вопросов, то сообщение, что «в том же шестом классе нашёлся ещё один прирождённый литератор, впоследствии известный фельетонист «Одесских новостей» под псевдонимом Алталена (литературный псевдоним Жаботинского. – М. С.)...» порождает немало сомнений. О шестом классе какой именно гимназии идёт речь? Как могли заниматься в одном классе Чуковский (Корнейчуков) и бывший старше его на два года Жаботинский, в пятой гимназии вовсе не учившийся? Из какой гимназии их обоих исключали за недозволенное издание рукописного журнала? Известно, что Жаботинский в прогимназии «издавал» рукописную газету «Шмаровоз», а позже, в Ришельевской гимназии – журнал «Правда», некоторые выпуски которого, если нет преувеличений в одном из поздних описаний самого редактора, печатались на гектографе. Другое, более важное и аутентичное свидетельство – дневники и переписка самого Корнея Чуковского.

Вспомнив однажды, что впервые встретился с будущим Альталеной в детском саду «мадам Бухтеевой», Корней Чуковский наибольшее внимание уделил Жаботинскому-юноше. Спустя шесть с лишним десятилетий он писал израильской корреспондентке Рахили Марголиной о друге своей молодости: «Он ввёл меня в литературу... Меня восхищало в нём всё: и его голос, и его смех, и его чёрные густые волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперёд ... Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В. Е. писал тогда много стихов – и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах... Он был самый образованный, самый талантливый из моих знакомых...» Это письмо, как и некоторые места из дневников Чуковского, можно было бы цитировать и дальше, но в них Жаботинский предстаёт уже на иной, более зрелой стадии своей одесской жизни. Обратимся же пока к его школьным годам.

Закончив четырехклассный цикл в прогимназии, он поступил в пятый класс знаменитой первой одесской, Ришельевской гимназии. Многим любителям литературы со временем стал известен забавный афоризм, приписываемый разными авторами то Юрию Олеше, то Валентину Катаеву: «Человечество делится на две неравные части: на тех, кто учился в Ришельевской гимназии, и тех, кто там не учился». Согласно такой «научной» классификации, Владимир Жаботинский, безусловно, принадлежал к первой части человечества.

Правда, в отличие от своих младших земляков-литераторов, будущий сионистский лидер и писатель никогда не декларировал свою любовь к Ришельевской гимназии, как, впрочем, и ко второй прогимназии. Совсем наоборот. «Два этих учебных заведения я ненавидел, как и все гимназисты, – без стеснения признавался он в своей автобиографии. – До сих пор, услышав от своих маленьких друзей, что они любят свою школу, я только диву даюсь. Отпетым и закоренелым лентяем был я все годы своей учёбы, ненавидимым большинством учителей, и не было счёта скандалам и конфликтам, которые возникали у меня с чиновниками от российской педагогики». Так что отнюдь не случайно то, что способному и начитанному мальчугану пришлось повторно держать выпускной экзамен в прогимназии, как и то, что в семнадцать лет он по собственной воле оставил гимназию, не дойдя до заветной черты – сдачи экзаменов на аттестат зрелости.

Уже в зрелые годы Владимир Жаботинский откровенничал, что ему часто приходило в голову, а не написать ли трактат «Как важно не бояться делать глупости» („The Importance of Not Being Afraid to Do Foolish Things“). В предлагаемом заглавии обыгрывалось название популярной комедии Оскара Уайльда «Как важно быть серьёзным» („The Importance of Being Earnest“). Наверное, не стоит понимать предложенную тему буквально: под «глупыми вещами» подразумевались резкие движения, неожиданные и недостаточно мотивированные поступки, продиктованные отнюдь не чрезмерным практицизмом, а скорее наоборот – протестными настроениями, острым нежеланием жить по предложенным кем-то раз и навсегда тривиальным правилам.

Воинствующий нонконформизм гимназиста Жаботинского, судя по всему, не был юношеской позой, а диктовался каким-то органическим внутренним чувством свободы. Тем самым чувством, на формирование которого, по собственному признанию автора «Повести моих лет», наложила сильный отпечаток Одесса конца девятнадцатого века, с её особым духом, «лёгкой атмосферой». «Тогда я помешался на идее равенства», – вспоминал он о своих школьных годах; идея эта, конечно, была органически связана с духом либерализма, шедшим из глубины того же, девятнадцатого века.

Отсюда и протесты не только против всякой попытки учителей навязать ученикам свои взгляды и вкусы, но даже против стойкой традиции многих преподавателей обращаться к младшеклассникам не на «вы», а на «ты». По воспоминаниям Л. Р. Когана, бунтарские поступки и настроения Жаботинского вызвали самую резкую реакцию со стороны А. В. Юнгмейстера, директора второй прогимназии, а впоследствии пятой гимназии. Поскольку в пятой гимназии будущему литератору не довелось заниматься, то, по-видимому, конфликт, описанный Коганом, если оный имел место в действительности, мог произойти ещё в стенах прогимназии. В середине 1960-х гг. К. И. Чуковский упомянул в письме к Р. Марголиной о столкновении Жаботинского и с учителем Ришельевской гимназии Ст. Ив. Радошевичем, но не «развернул» этой темы.

При всём при том следует подчеркнуть – Жаботинский и сам откровенно признавался, – что в школьные годы не сложилось у него каких-то определённых политических убеждений, которые диктовали бы ему мальчишески-бунтарскую манеру поведения. В опыте автобиографии, написанной в 1913 г. для так, к сожалению, и не увидевшего света тома «Словаря русских писателей», который составлялся видным петербургским историком литературы, профессором С. А. Венгеровым, уже известный литератор писал без всяких экивоков: «В школьные и студенческие годы не принадлежал и не примыкал ни к каким определённым общественным течениям. В 90-е годы гимназическая среда в Одессе не знала никаких «вопросов», а просто готовила уроки, обманывала учителей и устраивала романы...»

Наверное, были в той «гимназической среде» и исключения, к каковым, например, можно отнести однокашника и друга будущего литератора – Всеволода Лебединцева, ставшего впоследствии не только записным бонвиваном и обожателем красивых актрис, но и активным членом партии эсеров, принадлежа к её боевой организации. В 1907 г. трагически оборвался жизненный путь этого политически ангажированного человека: он был казнён. Об «отличном юноше» Лебединцеве Жаботинский вспоминал в «Повести моих дней», а также, не называя имени товарища, в романе «Пятеро». В процитированной же анкете сообщал он о себе самом и о гимназическом большинстве, не отвлекаясь на исключения, которые, как издавна известно, правил вовсе не отменяют.

С детства проявилась и окрепла страсть молодого одессита к чтению. Был он книгочеем в самом прямом смысле этого слегка старомодного слова. В «Повести моих дней» приводятся имена многих авторов, дань увлечения которым отдал юный гимназист. Диапазон этих имён чрезвычайно широк: от Шекспира и Пушкина до Джордж Элиот и Эмиля Золя. В юношестве пристрастился молодой одессит и к самообразованию, включив в поле своих читательских интересов, помимо поэзии и художественной прозы, также историческую, философскую и социально-политическую публицистику П. Л. Лаврова, Н. К. Михайловского, П. А. Кропоткина и других мыслителей.

В те же годы дали себя знать неординарные способности и интерес к изучению самых разных языков, сопутствовавший Жаботинскому на всех стадиях его жизни. В зрелые годы поражал он собеседников тем, что цитировал в оригинале канцоны средневекового трубадура Бернарда де Вентадорна, финский эпос «Калевала», «Сагу о Фритьофе» шведского поэта Эсайаса Тегнера, поэму Адама Мицкевича «Конрад Валленрод», стихи провансальского поэта Фредерика Мистраля, украинских классиков Тараса Шевченко и Ивана Котляревского. Проявился этот интерес уже в детстве. Дерзко утверждая, что всему полезному «выучился не в школе», Жаботинский делал исключения разве что для классических языков – древнегреческого и латинского, «отрывочные знания» которых были приобретены им в гимназии.

В школьные времена возникла и оформилась страсть молодого одессита к литературным занятиям. Сам он признавался в автобиографической книге, что писать начал в десятилетнем возрасте. В «Опыте автобиографии» есть другое, более строгое признание: «Писать по-русски (стихи) начал лет с четырнадцати...» Впрочем, собственными стихами юноша не ограничился. Рано проявился его интерес к поэтическому переводу. Переводил в гимназические годы, например, «Песнь Песней», а также таких разных поэтов, как Эдгар Аллан По и Иегуда Лейб Гордон. Переводы из Гордона послал в ежемесячный журнал «Восход», но их там не напечатали. Перевод «Ворона» Эдгара По, выполненный в неполные семнадцать лет, отправил в петербургский журнал «Северный вестник», однако редакция не проявила никакого интереса к этой работе и её автору.

Написанную в семнадцатилетнем возрасте повесть-сказку «Галатея» Жаботинский с юношеской самоуверенностью не постеснялся послать самому Владимиру Галактионовичу Короленко. В сопроводительном письме юного автора содержится, скажем прямо, не слишком церемонно изложенная просьба к известному прозаику «не отказать написать, для каких именно журналов повесть приблизительно могла бы пригодиться при своей некоторой фантастичности». Ещё дважды беспокоил начинающий одесский автор видного писателя. В одном из писем даже позволил себе проявить некоторую «слабость», с горечью признавшись: «Вот уже два года, как литературные журналы столиц регулярно возвращают мне мои произведения (преимущественно стихи), отказываясь их печатать».

При этом нельзя не упомянуть, что В. Г. Короленко при всей своей занятости нашёл время ответить начинающему автору письмом, в котором подверг присланную повесть строгой критике за «нездоровый порнографический осадок». Вместе с тем он приободрял новичка: «Пишу Вам с такой резкостью именно потому, что, по-моему, у Вас видно дарование...» Короленко советовал молодому человеку продолжать писать, а на его письме оставил помету: «Вл. Жаботинский. Поклонник Верлена. Очень неглупое послесловие в несколько декадентском вкусе».

Довольно забавно, что первой публикацией юного Жаботинского стала газетная статья на... педагогические (sic!) темы. В августе 1897 года одесская газета «Южное обозрение» поместила статью «Педагогические замечания», в которой семнадцатилетний гимназист (sic!) с непомерным дидактическим пафосом излагал свои резко критические взгляды на существовавшую в ту пору систему школьных оценок. Статья была подписана псевдонимом «Владимир Иллирич» (чуть-чуть не «Владимир Ильич»). Этот «дебют» произошёл как раз накануне первой радикальной перемены в жизни Владимира Жаботинского. Он оставил, как уже упоминалось выше, гимназию и принял смелое решение заняться одновременно как расширением и углублением своего образования, так и профессиональной журналистикой. Причём и тем и другим решил он заняться не дома, в Одессе, а в Западной Европе.

К этому времени относится знакомство начинающего автора с достаточно известным поэтом и переводчиком Александром Митрофановичем Фёдоровым, который поселился в черноморском городе незадолго до их встречи. Фёдорову глянулся перевод «Ворона», выполненный одарённым юношей, и он представил дебютанта издателю и редактору газеты «Одесский листок» В. В. Навроцкому. К этому-то редактору вскоре и обратился в присущей ему тогда свободной, вполне одесской манере Жаботинский. Вот как сам он рассказывает о той беседе в «Повести моих дней»:

«Я спросил последнего (редактора «Одесского листка». – М. С.): „Стали бы вы публиковать мои корреспонденции из-за границы?”. И получил ответ: „Возможно. При двух условиях: если вы будете писать из столицы, в которой у нас нет другого корреспондента, и если не будете писать глупостей”».

У газеты имелись тогда свои корреспонденты во всех европейских столицах, кроме Берна и Рима – городов, на которых без лишних колебаний и остановил свой выбор молодой Жаботинский. Судя по всему, вполне удалось ему соблюсти и второе, не менее важное условие, выдвинутое редактором газеты. Во всяком случае, его корреспонденции стали более или менее регулярно появляться на страницах «Одесского листка». Впрочем, становление Жаботинского-журналиста – это уже новая глава в книге его жизни.

Внимание: Altalena

Весной 1898 г. Владимир Жаботинский приехал в Берн, где начал слушать лекции по правоведению в университете. Однако уже осенью он оставил Швейцарию и перебрался в Рим, где провёл почти три года подряд. Продолжил своё юридическое образование в Римском университете. По собственному признанию, крепко привязался к Италии, полюбил её язык, быстро ассимилировался в кругу итальянской молодёжи. Весной 1899 г. приехал в Одессу для сдачи экзаменов на аттестат зрелости и... неожиданно для себя самого провалился на испытании по древнегреческому языку.

Ул. Ланжероновская, 8. Редакция газеты «Одесский листок»Ул. Ланжероновская, 8. Редакция газеты «Одесский листок»Забегая вперёд, нужно сказать, что аттестат зрелости получил он уже совсем взрослым человеком десять лет спустя в Санкт-Петербурге, а ещё через несколько лет после того съездил в старинный приволжский Ярославль и, сдав соответствующие экзамены в Ярославском Демидовском лицее, получил там диплом, дававший его обладателю право заниматься юридической практикой в городах Российской империи. (Правда, воспользоваться этим правом в упомянутой выше империи Жаботинскому не довелось). Кроме того, наличие такого диплома делало законным проживание «никопольского мещанина» вне черты оседлости.

С осени 1898 г. корреспонденции Жаботинского стали довольно часто появляться в «Одесском листке». Впрочем, фамилия «Жаботинский» на газетных полосах не встречалась, поскольку подписывал молодой журналист свои материалы всевозможными псевдонимами: Эгал, В. Эгалъ (V. Egal), Vl. Egal, В. Е. О чём писал в одесскую газету из Рима совсем юный корреспондент? Да обо всём на свете: о римском папе Льве XIII и об оперетте, о колониальных притязаниях Италии и о новой опере Пьетро Масканьи, о разбое в Сицилии и о знаменитой французской актрисе Саре Бернар... Некоторые из его ранних публикаций попались на глаза редактору «Одесских новостей» – самой популярной тогда газеты Новороссии, и вскоре римский студент, прекратив сотрудничество с «Одесским листком», стал с большей регулярностью посылать свои корреспонденции в «Одесские новости».

Первые статьи «римского корреспондента» в этом издании были опубликованы в марте 1900 г., обозначив начало нового этапа в его журналистской карьере. Ко времени очередного приезда Жаботинского в родной город – а произошло это летом 1901 г. – в журналистских и читательских кругах Одессы у него уже появилось имя, в чём сам он смог не без удивления убедиться. Тогда же редактор «Одесских новостей», небезызвестный в то время и полностью не забытый доселе (благодаря мемуаристам) Израиль Моисеевич Хейфец предложил молодому журналисту остаться в Одессе и писать ежедневный постоянный фельетон для газеты на условиях постоянного, вполне приличного оклада. Предложение было настолько соблазнительно, что «римский корреспондент» отказался от Рима и от диплома юриста, в Италию к началу нового учебного года не вернулся, а остался в родном городе.

Как и когда проходило возмужание Жаботинского-журналиста? Пытаясь ответить на этот вопрос, вспоминаешь известные слова «Геродота Новороссии» Аполлона Скальковского: «Одесса не знала младенчества». Вот и Жаботинский-журналист будто и не успел узнать того периода, что зовётся ученичеством, в избранной им профессии. Годов ученья вроде бы и не было, а если были таковые, то совпали они с ранними годами странствий.

Журналистская работа захватила молодого Жаботинского. За период с 1898 по 1913 г. им было опубликовано более шестисот корреспонденций в разных периодических изданиях. Печатался он неоднократно и в столичной периодике («Русь», «Наша жизнь», «Северный курьер», «Образование» и др.), но более всего – в одесских газетах. Только в «Одесских новостях», включая их вечернее приложение, было опубликовано им более пятисот материалов, главным образом – фельетонов. Наиболее продуктивными – во всяком случае в количественном отношении – годами журналистской работы были для него 1901–1903 гг. В «Одесских новостях» он стал печататься под псевдонимом „Altalena“ (в переводе с итальянского – качели). Этим псевдонимом подписывал в дальнейшем и свои художественные произведения.

Корней Чуковский (Николай Васильевич Корнейчуков)Корней Чуковский (Николай Васильевич Корнейчуков)И. М. Хейфец приметил способного юного автора по его первой же газетной публикации; бывший редактор «Одесских новостей» сам признался в этом много лет спустя, когда, живя в эмиграции, в октябре 1930 г. написал для парижской русской газеты «Рассвет» статью, посвящённую пятидесятилетию Владимира Жаботинского. По свидетельству современников, в Одессе Хейфец умел привлекать к сотрудничеству в своей газете людей умных и способных. Позднее Жаботинский вспоминал, что ближайшими его товарищами по работе в «Одесских новостях» были Корней Чуковский и Лазарь Кармен (Корнман), приобретший известность своими рассказами о жизни босяков из Одесского порта.

Приведём и взгляд, так сказать, «со стороны». Один из мемуаристов Владимир Швейцер в своей книге «Диалог с прошлым» вспоминал, что в самом начале двадцатого века «Одесские новости» держались «на трёх китах», и перечислял их: «корреспондент из Рима, писавший под псевдонимом „Altalena“, бытописатель одесского «дна» Л. Кармен, отец известного кинорежиссёра Романа Кармена, и молодой литературный критик Корней Чуковский.».

Корнея Чуковского, точнее – своего гимназического друга Николая Корнейчукова,– привёл в «Одесские новости» и порекомендовал Хейфецу не кто иной, как Жаботинский. Об этом случае, как и о своём «дебюте» в газете, вспоминал много лет спустя маститый детский писатель и литературный критик в письме к Р. П. Марголиной от 12 сентября 1965 г. «Он ввёл меня в литературу, – без преувеличений писал о тех годах К.Чуковский. – Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное: я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него...» Фельетонист Altalena в шутку звал Николая Корнейчукова «Емельянычем», трансформируя таким образом, наверное, истинное отчество приятеля – Эммануилович. К тому времени относится, видимо, и эпиграмма Жаботинского на своего друга и коллегу:

Чуковский Корней
Таланту хвалёного
В три раза длинней
Столба телефонного.

Ещё одним свидетельством дружбы двух литераторов и коллег может служить и такой факт: когда в мае 1903 г. Николай Корнейчуков бракосочетался с принявшей православие девицей Марией Борисовной Гольдфельд, то, как значится в метрической книге Крестовоздвиженской церкви, одним из «поручителей по женихе» (на более позднем канцелярите сказали бы: свидетелем со стороны жениха) был «никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский».

С Лазарем Карменом фельетониста «Одесских новостей» также связывали добрые, если и не близко-дружеские, то коллегиальные отношения. В «Повести моих дней» он бегло упоминает о Кармене как об «авторе рассказов из жизни босяков в одесском порту»; дважды вспоминается тот же писатель в книге Жаботинского „Causeries“, а более развёрнуто – в романе «Пятеро».

Приведём ещё один пример хороших отношений между двумя литераторами. В 1903 г. в Одессе в издании книжного магазина С. В. Можаровского вышла небольшая книжка: Кармен. «Ответ вере. Одна из многих». Перед фамилией автора (в старом правописании – Карменъ) не стояло ещё ни имени, ни инициала: именно такой «оперный» псевдоним фигурирует на титульном листе всех книг Лазаря Осиповича Корнмана, вышедших в Одессе в конце XIX – начале ХХ вв. На последней странице обложки перечислялись издания произведений того же автора и в частности книжка «Дикари (из жизни обитателей одесского порта)».

Возвращаясь к книге «Ответ вере. Одна из многих», не проглядим, что в качестве эпиграфа фигурирует на первой странице четверостишие за подписью „Altalena“ да и предисловие к книжке подписано тем же псевдонимом. В кратком предисловии Вл. Жаботинский, будто бы принимая предложенные правила игры, писал об авторе рассказов как о даме (Кармен всё-таки!): «Женщины вообще пишут несколько наивно, а в таком вопросе (о добрачной чистоте мужчины) от дамы-автора и подавно следовало ждать большой наивности...» Не увлекаясь чрезмерными восхвалениями, популярнейший журналист «Одесских новостей» даёт своему коллеге доброе напутствие, рекомендуя его книгу читающей публике. Собственной же популярностью в Одессе тогда Жаботинский был обязан по преимуществу своим фельетонам.

Большей частью фельетоны за подписью „Altalena“ появлялись под постоянной для этого автора рубрикой «Вскользь». Возможно, кто-то из легковерных и легкомысленных читателей понимал такой заголовок буквально: мол, автор задевает какие-то явления слегка, по касательной, скользит, дескать, по поверхности жизни. Весьма склонный к иронии, Жаботинский в какой-то мере предвидел такое читательское ожидание и в некоторых фельетонах не упустил возможности поддеть ту часть публики, которой подобное понимание было свойственно. На самом деле наречие «вскользь» содержало в данном случае совершенно другой смысл: лаконично, сжато, за неимением возможности – по закону жанра и ограниченности предоставленной газетной площади – распространяться подробно на заинтересовавшую автора тему.

О чём писал Altalena? Не проще ли сказать, о чём он не писал? Некоторые материалы были спровоцированы происшествиями «местного значения», появлялись фельетоны на бытовые и сугубо локальные, одесские темы. Но, познакомившись с многочисленными материалами серийной рубрики «Вскользь», нельзя не воздать должное автору, который бывал особенно красноречив и остроумен в тех своих фельетонах, где речь заходила о проблемах общественного значения.

Это могла быть тема о «вакханалии вооружения» во всём мире, поднятая в фельетоне «Чугун...», написанном в преддверии русско-японской войны, об искусном одесском ювелире Рахумовском, который получил признание в Париже, тем не менее пребывал в безвестности в своём родном городе, о продажности журналистов (без конкретных имён) как широко распространённом явлении и пр. и пр. Гражданский пафос публициста давал себя знать и в рецензиях на театральные спектакли (а таковые тоже случались под рубрикой «Вскользь»), и в своего рода некрологе Эмилю Золя – всемирно известному писателю, чьи заслуги Жаботинский усматривал не в последнюю очередь в крепости принципов и поучительности его лучших книг и гражданских поступков: «Он учил и теперь учит красоте и величию жизни, истинной жизни, радостной, потому что здоровой, плодотворной, правдивой, трудовой».

Вообще проблема призвания и гражданской ответственности литератора – будь то публицист, поэт или романист – занимает фельетониста «Одесских новостей» основательно. В фельетоне «Смейся, паяц!» (в номере от 4 мая 1903 г.) вопрос этот ставится и решается, что называется, от противного: лёгкими мазками создаётся портрет журналиста, вполне удовлетворённого самим собой и собственной безбедной жизнью, особенно не обеспокоенного никакими философскими вопросами бытия. К примеру, рассказывает такой персонаж о себе: «Иногда же встречаюсь с кем-нибудь из журналистов, и тогда мы ведем разговоры серьезные. Чаще всего об индивидуализме. Собеседник обыкновенно против индивидуализма и за общественность. “Я, — говорит он, — того мнения, что ради общего блага человек должен жертвовать не только своим личным счастьем, но даже и жизнью”. Я человек примирительный и резких мнений не люблю, а потому всегда снисходительно отвечаю: “Да, конечно, не спорю, отчего не пожертвовать жизнью? Пожертвовать жизнью — это похвально“. И мы одушевленно беседуем на тему о том, как сладостно умереть за отечество. Между тем уже половина второго, а у меня обед в два часа...» Саркастический фрагмент не требует, очевидно, комментария.

Со временем совершенно органично входит в круг проблем, обсуждаемых фельетонистом «Одесских новостей» (и в своей газете, и в других изданиях), национальный вопрос. Вспомним хотя бы его более развёрнутую статью «К вопросу о национализме (Ответ г. Изгоеву)», опубликованную в петербургском журнале «Образование» в 1904 г. Впрочем, круг тем, связанных с межнациональными отношениями, дискриминацией по национальному признаку и т. п., займёт едва ли не центральное место в журналистском творчестве Жаботинского несколько позднее. Вообще, проблематика его фельетонов и статей настолько разнообразна и широка, что наверняка заслуживает специального литературоведческого исследования, равно как достойны изучения профессионализм и литературное мастерство Жаботинского-публициста. Сейчас же разговор идёт о другом.

Можно ли на основании публикаций Альталены в «Одесских новостях» за 1901–1904 гг. говорить о его отношении к родному городу? Любил он его или не любил? Странный вопрос. Глубокая заинтересованность в процветании Одессы, в улучшении нравов всех одесситов, включая не в последнюю очередь и одесское чиновничество, и художественную интеллигенцию, – сквозит едва ли не в каждом тексте. Но таково уж призвание фельетониста – не славословить, а указывать на социальные язвы, приглашая читателей задуматься над пороками того общества, в котором они живут, и о возможных путях и методах его исправления.

Бывая часто, а затем и проживая некоторое время в Петербурге, Жаботинский и оттуда писал свои заметки для рубрики «Вскользь» в «Одесских новостях». Прежде всего, в этих материалах интересна позиция автора по отношению к столице. Нет, разумеется, никакой агрессивности, но есть спокойно-критическое, аналитическое отношение к разным сторонам её жизни. Пишет он, допустим, о двух новых спектаклях в столичных театрах, один из которых – «Привидения» Ибсена с самим Орленевым в роли Освальда в театре Неметти – провалился у публики, а другой – «Пляска жизни» Барятинского (кто теперь помнит это литературное имя?) в Новом театре – имел немалый успех. Вывод, к которому приходит одесский рецензент, поражает прежде всего отсутствием комплекса провинциальности в рассуждении о Санкт-Петербурге: «...этот город, конечно, очень умён во многих отношениях, – но в понимании драмы он долго ещё будет захолустьем...»

Примечательно, что и в петербургских заметках сплошь и рядом возникают ассоциации – подчас неожиданные – с Одессой, сравнения с родным городом журналиста. Пишет он, к примеру, в одном из фельетонов о петербургских нравах и как бы между делом (вот уж и верно вскользь, но отнюдь не праздно) замечает: «Здесь имеется академия художеств. Собственно говоря, академии художеств полагалось бы пребывать на юге, ибо какое же художество без солнца?..» Нетрудно догадаться, какой именно южный, солнечный город был тогда на уме у фельетониста.

7 мая 1903 г. «Одесские новости» опубликовали материал того же корреспондента к 200-летию столицы Российской империи. Называется фельетон своеобразно – «Не о юбилее Петербурга», и едва ли не половина текста посвящена... Одессе, из которой столь многие талантливые люди в поисках признания или лучшей доли подались на север, в столицу. «Петербург, конечно, умный город, хороший город, – пишет одесский автор. – Пошли ему судьба всякое благо, и пусть он навеки будет умным и хорошим городом. Но пусть платит за это из своего, а не из нашего кармана. Не отдавайте ему больше ваших хороших и умных людей. Оставляйте их у себя». Последнее обращение было адресовано, несомненно, его главным читателям – гражданам Одессы.

Более того, как будто предлагает Altalena родному городу смелую стратегию некой состязательности со столицами, в облике которых отнюдь не всё привлекательно: «Не учиться у столицы, не брать её примером, а соперничать с нею независимо и самостоятельно. Пусть себе навеселится вдосталь город Петербург своим вторым столетним юбилеем… но уж третьего юбилея такой исключительной, такой уродливой гегемонии над духовной жизнью России – не праздновать ему вовеки».

Критика имперской столицы и частые проявления того качества, которые сам Жаботинский позднее называл «муниципальной гордостью», вовсе не означали абсолютной апологии собственного города. При всей его привязанности к малой родине, у фельетониста «Одесских новостей» многое в повседневной одесской жизни нередко вызывало критическое отношение. Частые сетования и жалобы одесситов на «провинциализм» своего города не на шутку раздражали Жаботинского, полагавшего, что если уж точно есть нужда в переустройстве, то таковое вполне возможно и зависит главным образом от самих одесситов. «Только была бы энергия, да поняли бы вы, провинциалы, что глупо, невыразимо глупо жить в постоялом дворе, когда можно – и средства есть – устроить перворазрядный отель».

Посмеиваясь в своих фельетонах над «мелкотой» различных городских «событий и происшествий», над нравами иных обывателей – обитателей Одессы, Altalena никогда не испытывал слепого благоговения перед столицами, значительность которых изначально определена уже тем обстоятельством, что они столицы. Много лет спустя, живя в других широтах, признавался он: «Я люблю такой маленький городок, которому достаёт наглости считать себя центром мира – как мой родной город Одесса, например, в его лучшие дни...»

Одной из признанных трибун в родном городе была в ту пору для Жаботинского знаменитая одесская «Литературка» – Литературно-артистическое общество, основанное в 1897 г. Сначала оно проводило свои регулярные заседания в доме Маразли на Приморском бульваре, а в 1899 г. перебралось в бывший дом князя Гагарина в начале Ланжероновской улицы, где нынче размещается Одесский Литературный музей. Там-то и собирались видные представители городской интеллигенции для удовлетворения своих насущных культурных интересов, для обмена мнениями по самым различным вопросам. Здесь устраивались художественные выставки, читались и обсуждались рефераты на всевозможные общественные, философские и литературные темы.

В таковом качестве Общество просуществовало до 1904 г. Любопытно, что незадолго до его закрытия в «Одесских новостях» по соседству с рубрикой Жаботинского «Вскользь» была напечатана доброжелательная эпиграмма, адресованная Литературке и подписанная псевдонимом «Дядя Яша»:

Одно и то же пожеланье
Несётся к ней со всех сторон:
Дай Бог ей собственное зданье
И референтов миллион!

Что касается второго пожелания, то в «референтах» Литературка недостатка, видимо, не испытывала, как и в представительстве авторитетных личностей. В правление Общества входили известные люди тогдашней Одессы: художники Е. О. Буковецкий и П. А. Нилус, литераторы А. М. Фёдоров и С. Т. Герцо-Виноградский, знаменитый фельетонист Влас Дорошевич, скульптор Б. В. Эдуардс. Членами Литературки состояли писатели И. А. Бунин и А. А. Кипен. Активно участвовал в работе Литературно-артистического общества и популярный в городе фельетонист «Одесских новостей» Altalena, ставший в 1902 г. действительным членом Общества.

По воспоминаниям И.А.Тривуса, оживлённую дискуссию вызвал в Литературке в конце 1901 г. доклад Жаботинского на тему «Индивидуализм и коллективизм», в котором референт, пребывавший в возрасте двадцати одного года, резко, но вместе с тем аргументированно возражал социалистам, склонным «идеализировать рабочих, между тем как рабочие – это такие же люди, как все прочие». Даже на фоне содержательных и многоопытных докладчиков молодой Жаботинский уже тогда выделялся исключительным ораторским мастерством, которым впоследствии искренне восхищались многие люди, знавшие толк в искусстве публичных выступлений.

«Что всегда очаровывало в его ораторском искусстве – это дикция…– вспоминал через много лет писатель Дон-Аминадо, особо подчёркивая неповторимость риторической манеры Жаботинского. – Классических ораторских приёмов терпеть не мог...» «Самым выдающимся русскоязычным оратором» назвал его российский дипломат и литератор Константин Дмитриевич Набоков (дядя знаменитого писателя В. В. Набокова). С годами ораторское дарование бывшего референта Литературки получило признание и у тех, кому довелось слушать его выступления на других языках. Так, известный английский писатель Артур Кёстлер в своей мемуарной книге вспоминал Жаботинского как «величайшего оратора своего времени».

О своём первом посещении Литературки интересно рассказал впоследствии поэт и переводчик Александр Биск: «Литературка помещалась тогда в особняке, в одном из самых поэтических уголков Одессы: на том коротком отрезке Ланжероновской улицы, который находится между Думской площадью и обрывом над портом. В тот вечер реферат читал человек небольшого роста, жгучий брюнет, в очках, приехавший только что из Италии. Говорил он очень увлекательно, с необыкновенным жаром, сильно жестикулируя, не помню уж на какую тему. Мне сказали, что это молодой журналист по псевдониму Altalena. После него выступали оппоненты. Один из них был Элиасберг, будущий журналист Горский. Всё, что говорил Altalena, он назвал «детским лепетом». Весьма характерно для литературных нравов того времени. Оппонентов было много, и Altalena в заключительной речи весьма сдержанно, умно и подробно отвечал каждому из них; об Элиасберге в своём ответе он даже не упомянул. Признаюсь, это корректное или презрительное молчание в ответ на не-парламентские выпады произвело на меня сильное впечатление. Altalena стал вскоре любимцем одесской публики в качестве фельетониста «Одесских новостей». Вскоре я узнал и его настоящее имя: Владимир Жаботинский...» Далее А. Биск вкратце вспоминает о некоторых фельетонах и ранних стихах заинтересовавшего его человека.

Первым выступлением Жаботинского-поэта в печати можно считать появление стихотворения об Иерусалиме «Город мира» (под псевдонимом «Эгал») в одиннадцатой книжке журнала «Восход» за 1898 г. Стихотворение это было написано начинающим литератором ещё в Берне. К римскому периоду жизни относится его шутливая поэма «Шафлох», навеянная «Горной идиллией» Генриха Гейне. Впервые опубликованная автором уже в Одессе в книге «В студенческой богеме. Новеллы», она вносила в небольшой сборник некоторую жанровую разнородность, но сейчас хотелось бы обратить внимание на другой момент. В первой редакции поэмы, вошедшей в упомянутую книгу, можно прочесть такое четверостишие:

Зина тихо говорила,
Тесно кутаяся в плед:
Что сказали б там, в Одессе,
Про такое тет-а-тет?

Позднее Жаботинский включил эту короткую поэму в более полный сборник своих поэтических произведений (Стихи. Переводы – плагиаты – своё. – Париж, 1931) в новой редакции. Упоминание об Одессе исчезло, и процитированное четверостишие приняло несколько другой вид:

Зина тихо говорила,
Тесно кутаясь в свой плед:
«Вот бы дома мне досталось 
За такое tete-a-tete!».

В Одессе написаны (либо завершены) ещё несколько лирических стихотворений Жаботинского. Тогда же и там же была написана им и поэма «Бедная Шарлотта», в центре которой – трагическая фигура Шарлотты Корде, убийцы Марата; это произведение впервые вышло отдельным изданием в Санкт-Петербурге в 1904 г. Что касается названного выше небольшого сборника новелл «В студенческой богеме», то действие вошедших в книжку рассказов происходит в Италии, и это вполне объяснимо биографически: студенческие годы Жаботинского прошли в Швейцарии и Италии. Правда, одно упоминание о родном городе автора мы всё-таки в этой книге находим. В рассказе «Бичетта» есть такая фраза: «У Ольги был жених из немецкой Швейцарии, сахарный приказчик, здоровенный Kerl , который мог бы левой рукой отколотить двух студентов-корреспондентов из Одессы...»

Особого интереса заслуживают ранние поэтические переводы молодого литератора. Из первых опытов Жаботинского-переводчика наверняка самой значительной удачей был «Ворон» Эдгара По. Речь идёт о том самом переводе семнадцатилетнего одессита, который был «с порога» отвергнут столичным журналом, но замечен и высоко оценён А. М. Фёдоровым. Спустя шесть лет после того, как эта работа была выполнена гимназистом Жаботинским, Фёдоров включил его перевод в литературно-художественный сборник «Наши вечера», первый выпуск которого увидел свет в Одессе в 1903 г. Среди авторов, представленных в этой книге, были И. А. Бунин, сам А. М. Фёдоров и другие литераторы – как именитые, так и начинающие.

Сегодня мы располагаем целым рядом русских переводов знаменитого стихотворения американского поэта-романтика. Известны версии Д. Мережковского, К. Бальмонта, В. Брюсова, М. Зенкевича, В. Бетаки и др. Но опыт В. Жаботинского, по признанию ряда специалистов, занял своё место среди лучших русских переводов «Ворона». Влюблённость способного юноши в поэзию Эдгара По, прекрасное чувство языка и тонкий слух позволили ему воссоздать не только семантику, но и поэтический строй философичного произведения с его образностью, ритмикой, аллитерациями.

Как-то в полночь, утомлённый, 
я забылся полусонный,
Над таинственным значеньем фолианта одного;
Я дремал, и всё молчало... 
Что-то мягко прозвучало –
Что-то тихо застучало у порога моего.
Я подумал: «То стучится гость у дома моего –
Гость и больше ничего».
Шелест шёлка, шум и шорох 
в мягких пурпуровых шторах –
Чуткой, жуткой, странной дрожью пронизал меня всего;
И смиряя страх минутный, 
я шепнул в тревоге смутной:
«То стучится бесприютный гость у входа моего –
Поздний путник там стучится у порога моего –
Гость и больше ничего».

Можно было бы продолжать цитирование этой прекрасной работы, не уставая поражаться тому, что переводчику в пору её создания было без малого семнадцать лет. С благословения А. М. Фёдорова перевод Жаботинского был опубликован в Одессе, а позднее перепечатан в одном из выпусков популярного сборника «Чтец-декламатор». Затем по причинам политико-идеологического свойства (фамилия переводчика попала под запрет) он надолго выпал из поля зрения любителей поэзии и литературоведов в бывшем Советском Союзе и только на рубеже XX–XXI вв. был возвращён в литературный обиход.

Следует сказать, что ко времени выхода в свет «Наших вечеров» одесские любители поэзии получили возможность познакомиться и с другими переводами Жаботинского из Эдгара По. На рубеже 1901-1902 гг. «Одесские новости» опубликовали переводы нескольких произведений американского поэта, выполненные своим «штатным фельетонистом». В номере за 25 декабря 1901 г. появились стихотворения «Звоны» („The Bells“) и «Улалюм» („Ulalume“), а в номере от 8 января 1902 г. – «Аннабель Ли» („Annabel Lee“) и «Эльдорадо» („Eldorado“).

Эти переводы были замечены не только одесскими читателями. Какими-то судьбами попались они на глаза мэтру русского символизма В. Я. Брюсову, который – непривычно для себя – весьма лестно отозвался об этой поэтической подборке. О своём впечатлении он сообщил в письме К. Д. Бальмонту, не побоявшись больно уколоть самолюбие одного из маститых собратьев по поэтическому цеху: «В «Одесских новостях» я нашёл удивительные переводы стихов По – много лучше Ваших...»

Эдгар По не был единственным автором, произведения которого Жаботинский переводил в молодости. Ещё находясь в Риме, он обращался к поэзии западноевропейских мастеров – от «Божественной комедии» Данте до стихов своих современников. В частности, перевёл с итальянского языка некоторые стихотворения Лоренцо Стеккетти и Габриеле д’Аннунцио, с французского – стихи Жозефа Мари Сулари и Эдмона Ростана, провансальского поэта, одного из первых Нобелевских лауреатов по литературе Фредерика Мистраля и других. Ранние переводческие опыты не остались случайным эпизодом в литературной эволюции Жаботинского: не имея возможности заниматься постоянно такого рода деятельностью, он и в дальнейшем хоть время от времени, но обращался к любимому делу, переводя разных европейских поэтов и прозаиков на русский язык, а также на иврит.

Помимо переводов и собственных стихотворений, молодой литератор попробовал свои силы и в драматургии, причём в поэтической драматургии. В 1901–1902 гг. он написал одну за другой две драмы в стихах: «Министр Гамм (Кровь)» и «Ладно» – которые были изданы отдельными книжками и увидели свет рампы тогда же в Одесском городском театре.

Пьесы были созданы недавно возвратившимся из Италии молодым автором под легко угадываемым воздействием итальянских театральных и литературных впечатлений. В книжном издании первой из них даже содержалось указание на конкретный литературный источник: Altalena. Министр Гамм (Кровь). В 3-х картинах. На сюжет „Sangue“, dramma sociale di R. Lombardo. – Одесса, 1901 . Издание было осуществлено уже после постановки пьесы на сцене, а потому в книге помещалась краткая информация о том, что драма «поставлена впервые труппой Н. Н. Соловцова в Одесском городском театре 29 сентября 1901 г.». Приводился также список действующих лиц и исполнителей, среди которых значились известные тогда городской публике актёры и актрисы: Багров, Скуратов, Пасхалова, Инсарова и др.

Пафос пьесы, в которой слышался протест против англо-бурской войны (мотив этот пользовался чрезвычайной популярностью в среде российской интеллигенции), был откровенно пацифистским. По признанию Жаботинского-мемуариста, пьеса «Кровь» сценического успеха не имела и сыграли её в городском театре «два раза, не больше». Через год тот же театр поставил другую пьесу автора, в ней также играла любимица одесской публики г-жа Пасхалова, но и этот спектакль успехом не пользовался. «На сей раз, – вспоминал автор, – рецензенты не сжалились надо мной и приготовили, словно заранее сговорившись друг с другом, одни и те же остроты по поводу названия пьесы “Ладно”. Они писали: “Неладно”, “Нескладно“».

В жизни фельетониста «Одесских новостей» в эти годы имел место и один экстраординарный эпизод, о котором довольно подробно рассказано в «Повести моих дней». В начале 1902 г. в квартиру, где жил Жаботинский, нагрянула полиция, и он был совершенно неожиданно для себя и своих близких арестован, проведя затем ни много ни мало семь недель в Одесской крепостной тюрьме. Причину ареста можно назвать смехотворной: у молодого литератора при обыске жандармы обнаружили брошюру российского министра С. Ю. Витте «Земство и самодержавие», изданную, правда, в Женеве да ещё с предисловием Г. В. Плеханова. Кроме того, подозрение полиции вызвали несколько собственных статей Жаботинского, опубликованных в итальянских газетах.

Семь недель понадобилось «внимательным» полицейским чиновникам, чтобы убедиться в том, что никаких «посягательств на достоинство государства» и прочей крамолы в найденных бумагах не содержалось, после чего известного фельетониста выпустили из тюрьмы. Спустя десятилетия, изведав полицейское преследование и тюремную жизнь в других местах мира да с другими обвинениями и даже приговорами, видный политический деятель и литератор не без юмора и симпатии вспоминал быт и нравы в «великолепном здании» старой одесской тюрьмы, свой первый опыт общения с товарищами по заключению, знавшими его по кличке «Лавров» (клички были у всех политических арестантов), а также с тюремными надзирателями и следователями.

Конечно же, этот ранний опыт сопрокосновения с пенитенциарным заведением был не слишком устрашающим, тем более что и предъявленное обвинение-то выглядело довольно хлипким, и молодой следователь весьма уважительно отнёсся к журналисту «с именем» и оратору-златоусту, с которым встречался как-то в Литературке; более того – даже околоточный надзиратель знал, кто такой Altalena, и читал какие-то его газетные статьи. В этом случае популярность сослужила добрую службу арестованному, как помогала она ему тогда нередко и в жизни «на свободе».

Такой популярности Владимира Евгеньевича Жаботинского, которому летом 1903 г. не было ещё и полных двадцати трёх лет, могли бы, пожалуй, позавидовать многие литераторы-современники, по крайней мере, на Юге Российской империи. Перед ним, по общему признанию, открывались прекрасные перспективы и на журналистском, и на беллетристическом поприще, но тут в его личную судьбу неожиданно и резко вмешалась История.

«Жить в анекдоте»?

«Я не помню, какие планы были у меня в конце 1903 года, – вспоминал Владимир Жаботинский в «Повести моих дней» – Быть может, я мечтал, как это водится у молодёжи, завоевать оба мира, на пороге которых я стоял: обрести лавровый венок «русского» писателя и фуражку рулевого сионистского корабля...». Если первая цель честолюбивого молодого литератора выглядела в глазах многих его современников слишком уж смелой и даже экстравагантной, то вторая задача в 1903 г. если в какой-то мере и осознавалась самим Жаботинским, то для большинства его приятелей и просто знакомых ещё не стала зримой и понятной.

Cпустя шестнадцать лет прожившая в черноморском городе несколько тревожных месяцев известная писательница-сатириконка Тэффи остро почувствовала близость типичного одесского быта к специфике одного из популярных жанров современного устного творчества: «Не город, а сплошной анекдот». Однако на смену этому любопытному наблюдению пришло другое, более проницательное и грустное: «Жить в анекдоте ведь не весело, скорее трагично...» Не исключено, что в пике своей популярности одессит Жаботинский мог бы не согласиться с таким определением да ещё и оскорбиться за милый сердцу город. Однако позднее, в середине 1930-х гг., он писал в заключительной главе романа «Пятеро», употребляя – надо полагать, абсолютно независимо от Тэффи – то же слово: «У людей, говорят, самое это имя Одесса – вроде как потешный анекдот... Но за насмешливое отношение к моей родине я не в обиде».

Между тем на пороге века в городской журналистской среде, в мире одесской Литературки Владимир Жаботинский имел предостаточно возможностей ощутить специфику этой самой «жизни в анекдоте», не постигая, правда, до поры до времени её потенциальной трагичности. Однако уже в 1903 г. задумавшийся над мировыми проблемами молодой интеллигент начал осознавать и то, что – образно говоря – сюртук фельетониста «Одесских новостей» становился ему несколько тесноват.

Одно время в литературе о Жаботинском бытовало расхожее мнение, что увлечённость сионистскими идеалами он привёз из-за границы. В самом деле, юный одессит услышал о существовании такого движения впервые в период пребывания в Западной Европе, но тогда ещё, надо сказать, не заинтересовался им по-настоящему. В «Опыте автобиографии» признавался он, что в первый раз всерьёз задумался о сионистской проблематике в 1902 г. во время семинедельного пребывания в одесской тюрьме, «где впервые познакомился с детьми еврейской массы». Но это, по собственному его замечанию, был всего лишь начальный «толчок», сохраняющий – в наших глазах – некоторое отношение к истории вопроса. Подлинным потрясением для благополучного (если не сказать: процветающего) литератора явился печально известный кишинёвский погром, ставший первым звеном в целой цепи локальных трагедий, возымевших широкий резонанс и обнаруживших кульминацию острейшей общегосударственной и общенациональной проблемы.

Собственно уже первые вести из Дубоссар, где в феврале 1903 г. – не без злобного науськивания со стороны печально известной черносотенной газеты П. Крушевана «Бессарабец» – евреев обвинили в ритуальном убийстве и в воздухе запахло погромом, насторожили Жаботинского. Дубоссары расположены не так далеко от Одессы, но дело было не только и не столько в территориальной близости. Молодой одесский литератор, благодаря своей недюжинной интуиции, почувствовал, что погромная стихия, поощряемая властями, может затронуть разные населённые пункты России, включая и его родной город. А уж в апреле, на православную Пасху, когда разразился погром в Кишинёве, он воспринял всё происходящее как большую общественную и в то же самое время глубоко личную трагедию, встретив в среде своих близких друзей-одесситов едва ли не полное единомыслие.

Откликнувшись на призыв сочувствующих пострадавшим кишинёвцам активистов, люди разных сословий стали приносить в редакцию «Одесских новостей» пожертвования (деньги и вещи) для жертв погрома. Жаботинский и сам поехал в Кишинёв, беседовал там со многими людьми, включая, конечно, очевидцев и жертв резни. Повстречался там и с одесситами – видными деятелями еврейского движения и еврейской культуры. С одним из них он тогда в Кишинёве впервые встретился и познакомился, хотя этот человек был довольно широко известен во всей России и не только в России, да к тому же с 1900 г. постоянно проживал в Одессе. Звали его Хаим-Нахман Бялик; имя видного поэта, писавшего на древнееврейском языке, разумеется, было известно Жаботинскому.

Хаим Нахман Бялик (1873–1934), выдающийся еврейский поэтХаим Нахман Бялик (1873–1934), выдающийся еврейский поэтВ истории еврейской литературы, равно как и в истории многонациональной российской культуры, имена Бялика и Жаботинского часто ставят рядом. Объяснение тому простое: у прогрессивно мыслящих русскоязычных читателей, не знавших древнееврейского языка, появилась возможность познакомиться со стихами Бялика благодаря переводу их на русский, выполненному младшим современником поэта. Первое издание «Песен и поэм» Бялика в авторизованном переводе Жаботинского увидело свет в одном из петербургских издательств в 1911 г., после чего за десять лет книга эта переиздавалась ещё пять раз.

Плод труда двух одесских литераторов приобрёл широкую известность во всей стране. Благодаря талантливому переводчику, поэзия Бялика стала доступной русскоязычной публике и обрела в русских литературных кругах немало почитателей. Одним из них был, например, Максим Горький, который, кстати говоря, в 1921 г. помог признанному мастеру еврейской литературы выехать за пределы Советской России, а в своём докладе на Первом съезде советских писателей в 1934 г. упомянул имя Бялика, назвав его «почти гениальным поэтом».

Начало профессиональному интересу Жаботинского-переводчика к поэзии Бялика положили Кишинёв и личная встреча с поэтом. В 1904 г. была переведена поэма «В городе резни», которая в русском переложении Жаботинского называлась «Сказание о погроме». Впрочем, словосочетание из оригинального названия поэмы было сохранено в первом стихе перевода:

– Встань и пройди по городу резни…

Кишинёвский погром оставил в душе будущего переводчика стихов Бялика смешанные чувства. С одной стороны – глубокое сострадание к невинным жертвам бесчеловечной резни, а также чувство возмущения по отношению к погромщикам и фактически поддерживавшим их властям предержащим. С другой – жгучий стыд за полное бездействие, рабскую покорность еврейского населения низким настроениям и черносотенной агрессии, отсутствие действенного сопротивления.

Между тем сам Жаботинский ещё до Кровавой Пасхи 1903 г. почувствовал насущную необходимость оказать сопротивление надвигающемуся насилию и с этой идеей обратился за поддержкой к ряду видных еврейских деятелей не только в Одессе, а и в других городах империи, однако в этом злободневном вопросе серьёзного понимания с их стороны не встретил. Сочувствовать, сопереживать, даже делать пожертвования – пожалуйста, с дорогой душой, но звать к открытому сопротивлению?.. Эта идея многим казалась взрывоопасной.

Тогда Жаботинский и его друзья Израиль Тривус (будущий соратник Владимира Евгеньевича по ревизионистскому движению в мировом сионизме) и Меир Дизенгоф (в будущем – первый мэр города Тель-Авива) начали действовать сами, создавая еврейскую самооборону в Одессе. Задача эта была не из простых уже хотя бы потому, что выполнение её требовало от устроителей тщательной конспирации. Об этом и в романе «Пятеро» упомянуто: «...под видом „гигиено-диэтетического учреждения“ можно устроить занятия гимнастикой, а под видом гимнастики – самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро это пригодится». В литературе о противостоянии погромной волне в России утвердилось мнение, что первые отряды самообороны появились в ту пору в Гомеле, однако же самооборона как феномен, как общественное движение ХХ в. зародилась, очевидно, в 1903 г. и конечно в Одессе. Во всяком случае автор романа «Пятеро» на приоритете родного города в этом деле настаивает.

В «Повести моих дней» есть сравнительно небольшая по объёму глава «Кишинёв», посвящённая участию Жаботинского в создании самообороны в Одессе. Здесь не содержится и тени сомнения в необходимости сопротивления черносотенцам, напротив – осуждается вялая покорность, проявленная кишинёвскими евреями. Повествует автор и о первом собрании активистов одесской самообороны «в просторной и пустой комнате, похожей на торговую контору» на Молдаванке. За кратким рассказом о сборе денег и оружия, составлении и размножении листовок и т. п. следует немаловажное сообщение о том, что помещение принадлежало некоему Генриху Шаевичу, агенту-зубатовцу, хотя точного представления о мотивах и целях его соучастия в организации одесской самообороны у Жаботинского и его идейных сподвижников не было ни в ту пору, ни позднее: «Мне безразлично, был ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил и предавал сознательно: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое надёжное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи...»

По воспоминаниям одного из ближайших в те годы соратников Жаботинского Израиля Тривуся, в одной из своих ярких, взволнованных речей в 1905 г. инициатор самообороны сказал: «Нет ничего, что так унижало бы человека, как трусость. Это свойство души, несмотря на то, что оно порождено инстинктом самосохранения, не имеет ничего общего с понятием «человек» – то есть создание, сотворённое по образу и подобию Божьему». Кстати, выступал в те годы Жаботинский на разные политические темы достаточно часто, демонстрируя не только преданность делу, которому он отдался всей душой, но и тот замечательный ораторский талант, который был замечен и в значительной мере оценён ещё слушателями «рефератов» молодого журналиста в одесской Литературке.

На какие слои населения могли опереться в Одессе Жаботинский и его единомышленники, создавая самооборону? По разрозненным сведениям, в отряды самообороны шли люди довольно разные; кому-то из новейших, не отягощённых историческим образованием искателей сенсаций представляется, что тон в создававшихся дружинах задавали либо политические экстремисты, либо люмпены. Между тем идеолог самообороны и автор «Повести моих дней» особо отметил самое активное участие в этом движении студенческой молодёжи, для которой организованное сопротивление погромщикам становилось частью более широкого, освободительного движения. «Особенно проявлялось брожение в среде учащейся части общества... Университеты превратились во фронт освободительной войны. Если бы спросили нас: „Кто станет во главе, когда настанет тот день?“ – мы бы ответили: „Конечно, студенческие комитеты“».

Между первым и потому получившим особенно громкий резонанс кишинёвским и более масштабным (во всяком случае, по числу жертв), ещё более жестоким одесским погромами пролегла двухлетняя дистанция. За это время фельетонист Altalena успел стать заметным деятелем и российского, и мирового сионистского движения. Можно сказать, что именно в таком качестве встретил он кровавые события в Одессе в октябре 1905 года. Вступление же Жаботинского на это общественно-политическое поприще состоялось как раз в 1903 г., вскоре после кишинёвских событий.

Одна из сионистских организаций в Одессе выдвинула его делегатом на VI Всемирный сионистский конгресс, собиравшийся в Базеле. По собственному признанию, Жаботинский ещё ничего толком не знал об этом движении и его программе, но уже заболел проблемами жизни и перспектив дальнейшего существования своего народа. Это был его первый конгресс, и молодого неофита сразу же захватил незнакомый дотоле вихрь страстей и борений. Не столько богатая эпическая история «народа Книги», но в первую очередь страдания соплеменников призвали разносторонне одарённого одессита на столь неожиданный и непростой для него путь. О своём дебюте на Базельском конгрессе (последнем конгрессе, в работе которого участвовал родоначальник движения Теодор Герцль) Владимир Жаботинский не без самоиронии поведал в автобиографической книге. То был именно дебют, за которым последовало регулярное участие в российских и международных сионистских съездах и конференциях, а главное – в постоянной и активной общественно-политической деятельности.

Вхождение молодого одессита в сионистскую проблематику и движение состоялось как-то по-жаботински быстро. Вместе с тем в его понимании задач сионистской организации, как отмечали уже в ту пору современники, не было самоуверенной поверхностности и ограниченности, а напротив – превалировал серьёзный, вдумчивый подход. Будучи по профессии своей прежде всего литератором, Жаботинский многие серьёзные раздумья о сионизме и еврейском вопросе переносил на бумагу, ища диалога с заинтересованным читателем в разных городах империи. Этому кругу проблем посвящёно множество его газетных и журнальных публикаций, а кроме того, нельзя не вспомнить о целом ряде написанных им в начале века брошюр.

В большинстве своём эти брошюры печатались в 1904–1906 гг. именно в одесских издательствах – таких, как «Кадима», «Восход», издательство С. Д. Зальцмана и др. Приведём хотя бы названия наиболее известных из этих работ: «Чужие! Очерки одного „счастливого“ гетто» (Одесса, 1904) , «Еврейское воспитание» (Одесса, 1905), «О территориализме (Сионизм и Палестина)» (Одесса, 1905), «К вопросу о нашей политической платформе» (Одесса, 1906), «Критики сионизма» (Одесса, 1906) и др. Одна из брошюр, изданная, правда, не в Одессе, а в Екатеринославе в 1905 г., называлась так же, как известный роман русского писателя с радикально-революционными взглядами и брошюра более позднего и ещё более радикального революционера – «Что делать?». Некоторые из написанных тогда Альталеной-Жаботинским маленьких книжек выходили из печати двумя, а иногда и тремя изданиями, что само по себе свидетельствует о наличии у этих памфлетов достаточно широкого круга читателей.

К тому же времени относится и очередное прощание с Одессой как постоянным местом проживания. Не суждено было Жаботинскому (да и не стремился он к тому) на манер многих бойких одесских репортёров обосноваться в Петербурге, хоть и живал Altalena в столице, и сотрудничал активно в петербургской периодике. «Вёл я кочевую жизнь», – вспоминал он впоследствии об этом времени. Петербург, Вильна, Киев, Гродно, Нижний Новгород, Вена, Константинополь – не перечислить всех городов, где ему довелось побывать, а то и пожить в те неспокойные годы. Деятельное участие в сионистском движении занимало в его жизни всё большее место.

Литературных занятий, впрочем, он не прекращал, оставаясь по преимуществу профессиональным журналистом. Правда, его связь с газетой «Одесские новости» на несколько лет ослабла, и с рубежа 1904–1905 гг. до начала 1908 г. в популярнейшей газете Юга Российской империи не появлялось новых корреспонденций за подписью “Altalena“. В столице он стал постоянным автором журнала «Еврейская жизнь», позднее переименованного в «Рассвет», сотрудничал также в обозрении «Русь», газете «Наша жизнь», выходившем в Петербурге журнале Михаила Грушевского (впоследствии первого президента самостоятельного украинского государства) «Украинский вестник» и других периодических изданиях.

Не оставлял Жаботинский и занятий поэзией. На пороге века (то есть, уже в Одессе) им был написан ряд лирических стихотворений, включая такие, как «Серенада на кладбище», «Piazza di Spagna», баллада «Ноэла», «Песня контрабандиста» и др. Последнее из упомянутых стихотворений особенно запомнилось другу одесской юности автора Корнею Чуковскому, который и шестьдесят лет спустя в письмах цитировал романтические строки из «Песни контрабандиста»:

Жди меня, гитана!
Ловкие колена
Об утёсы склона 
Я израню в кровь.

Не больна мне рана,
Не боюсь я плена,
Я умру без стона 
За твою любовь.

Самым значительным оригинальным поэтическим произведением Жаботинского тех лет является его небольшая неоромантическая по духу поэма «Бедная Шарлотта». Написана она была в Одессе в 1902 г., а издана отдельной книжкой два с лишним года спустя в Санкт-Петербурге. В поэме нетрудно заметить сопряжение романтической традиции с историко-географической конкретикой, пришедшей в основном из европейской реалистической литературы середины XIX в. Трагический персонаж Великой Французской революции, убийца Жан-Поля Марата Шарлотта Корде сама ведёт рассказ о своей короткой, но полной драматизма жизни и в какой-то мере исповедуется другу в предсмертном письме, написанном в ночь накануне казни. В её искреннем изложении события и повороты собственной судьбы не столько продиктованы эмоционально-импульсивными, мятежными порывами, сколько мотивированы психологически, изнутри. Вёрстку издававшейся в столице поэмы послал Жаботинский писателю, творчество которого ставил чрезвычайно высоко, – Максиму Горькому, и тот отозвался о поэме благосклонно.

Привычная работа профессионального литератора с разной степенью интенсивности всё же продолжалась, хотя с появлением у него новых жизненных «амплуа», требующих сплошь и рядом полнейшей самоотдачи и максимальной сосредоточенности «на главном направлении», сделалось практически невозможным существование по неписаным правилам «жизни в анекдоте».

Думы мои...

1907 год для энергичного литератора, к тому времени с головой окунувшегося в политическую жизнь, был весьма насыщенным разнообразными делами и жизненными перипетиями. Начать следует, по-видимому, с события глубоко личного и, очевидно, самого важного. В октябре в Одессе состоялось бракосочетание Владимира (Зеева) Жаботинского и Анны Гальпериной, ставшей ему женой и верным другом на последующие тридцать три года неспокойного и нелёгкого бытия, выпавшего на долю человека чрезвычайно активной жизненной позиции. Спустя годы после скромной одесской свадьбы в лирическом стихотворении «Мадригал» он писал, адресуясь к жене:

Мой псевдоним и жизнь моя – «Качели»...
Но не забудь: куда б ни залетели,
Качелям путь – вокруг одной черты,
И ось моих мечтаний – вечно ты.

Произошло это важное событие в жизни Жаботинского в контексте довольно неожиданных и весьма напряжённых политических баталий, в которых молодожёну довелось принять самое непосредственное участие. Продолжая не просто активно присутствовать, но уже играть заметную роль в мировом сионистском движении, попал он к тому же и в водоворот внутрироссийской политической жизни, а именно: был выдвинут кандидатом в депутаты Государственной думы. Это были уже третья дума в новейшей истории Российской империи и второе (по счёту) выдвижение для человека, которого едва ли не вся читающая Одесса знала по его «итальянскому» псевдониму – Altalena.

Владимир Жаботинский – кандидат в депутаты Государственной ДумыВладимир Жаботинский – кандидат в депутаты Государственной ДумыВ первый раз сионистские круги предложили его кандидататуру ещё перед выборами во вторую Государственную думу. Выдвигался он тогда на Волыни, но избран не был. Кроме него, не получили поддержки большинства – уже на втором этапе двухступенчатых выборов – и два других кандидата, выступавших за равноправие еврейского населения: юрист-еврей Марк Ратнер и украинец, доктор Максим Славинский . В конечном итоге избраны были на Волыни отпетые черносотенцы, и, как писал позднее сам Жаботинский, «черта еврейской оседлости обогатила вторую Думу многочисленным воинством заклятых ненавистников Израиля». Впрочем, просуществовала вторая Государственная дума совсем непродолжительное время: начав свою работу 20 февраля 1907 г., уже 2 июня она была «по высочайшему указу» распущена.

Выборы в третью думу проходили в октябре того же года, и на сей раз Владимир Жаботинский выдвигался уже не где-нибудь, а в своём родном городе. Далеко не просто восстановить все подробности той, проводимой на местах избирательной кампании (источников маловато!), но обратим внимание хотя бы на некоторые особенности предвыборной атмосферы.

Несомненный интерес представляет набор установленных властями ограничений. Кто же тогда в России вообще был лишён права голосовать? Лица женского пола, лица моложе 25 лет, учащиеся учебных заведений, воинские чины армии и флота, состоящие на действительной службе, бродячие инородцы, иностранные подданные. Очень любопытно, к какой именно из перечисленных категорий был причислен властями сам Жаботинский (уж не бродячий ли инородец?), но в сохранившихся в Одесском архиве списках горожан, имевших право участвовать в выборах в Государственную думу, его имя отсутствует. Не оказалось его и в списках избранных депутатов: родные стены, можно сказать, не помогли.

Упомянутое неизбрание Жаботинского в городе, где он родился, вырос и приобрёл широкую известность, вовсе не так уж и удивительно, если учесть, что городские власти, как стало принято говорить много позднее, «держали ситуацию под контролем». Документы эпохи позволяют сегодня лучше понять, что же представляли собою тогдашние городские власти. В Государственном архиве Одесской области сохранилось очень любопытное и выразительное Постановление Одесской Городской думы от 4 июня 1907 г., принятое в связи с роспуском второй Государственной думы. Трудно удержаться, чтобы не процитировать хотя бы один отрывок из этого «замечательного» в своём роде документа, сохранив по возможности некоторые графические особенности оригинала:

«Одесская Городская Дума, выслушав предложение 19-ти гласных по поводу состоявшегося Высочайшего повеления о роспуске Государственной Думы, единогласно постановила: повергнуть к стопам ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА верноподданнические чувства в следующей телеграмме: „ВЕЛИКИЙ ГОСУДАРЬ! Одесская Городская Дума с болью в сердце созерцала бесплодную работу Государственной Думы и прониклась глубоким убеждением, что лишь изменение избирательного закона может дать спокойствие и благоденствие дорогой родине. В трудную историческую минуту Одесская Городская Дума спешит повергнуть к стопам ОБОЖАЕМОГО САМОДЕРЖАВНОГО, НЕОГРАНИЧЕННОГО МОНАРХА выражения верноподданнических чувств“».

Однако же совсем недурственно умели изъявлять свои верноподданнейшие чувства местные власти! И девятнадцать «смельчаков» - гласных, выдвинувших такую «рискованную» инициативу, отыскались, верно, в Городской думе без особого труда. Было у кого поучиться государственным мужам последовавших эпох, вплоть до… Недаром же говорится, что новое – это хорошо забытое старое. (Или, быть может, не совсем забытое?)

Возвращаясь к ситуации 1907 года, следует признать, что, несмотря на некоторое вольномыслие (особенно в повседневных мелочах) и пристрастие к острому словцу многих обитателей Одессы, выгодно отличавшейся в этом отношении от своих северных и восточных соседей, управляли ею такие же верноподданные «отцы города», как и повсюду в стране.

«Разнообразный город Одесса», – удачно выразится спустя дюжину лет известный писатель-юморист Аркадий Аверченко. И верно: в определённых кругах студенчества и в целом интеллигенции широко бродило вольномыслие, но при этом верхи исполняли свои функции, как везде, в полнейшем согласии с монаршей волей. Холуйский дух и сервильный этикет процветали на местах под сенью мудрости «обожаемого монарха», доведшего страну до катастрофы, и благополучно перекочевали из «России, которую мы потеряли» в новую, так называемую социалистическую действительность, которая, пройдя за семь с лишним десятилетий через разные стадии, в конце концов тоже дождалась своего краха. Впрочем, это событие произошло уже много позднее, в нашем, можно сказать, присутствии.

Провал на выборах в третью думу оказался для Владимира Жаботинского не последним. В 1912 г., когда население империи готовилось избирать депутатов в очередную, четвёртую Государственную думу, группа еврейских общественных деятелей в Одессе снова остановила свой выбор на кандидатуре Жаботинского, и Владимир Евгеньевич, живший и работавший в ту пору в своём родном городе, дал согласие баллотироваться. Было ли его решение идти в российскую политику серьёзным и продуманным? Надо полагать, вполне. Помимо озвученных деклараций, попробуем оценить ещё один, снова архивный, а по своему содержанию совершенно, казалось бы, далёкий от политической жизни документ.

Сохранилось Дело Одесского нотариального Архива от 15 июня 1911 г. «по продаже мещанином Шлёмой Татуром мещанину Владимиру Жаботинскому имения в г. Одессе за 450 руб.». Далее узнаём, что одесский мещанин Шлёма Лейбов Татур продал никопольскому мещанину Владимиру Евнову (Евгениеву) Жаботинскому «собственное своё недвижимое имущество, состоящее в г. Одессе, Дальницкого полицейского участка, на Большом Фонтане… заключающееся в участке пустопорожней земли, показанном на плане» и т. д. и т. п. Спрашивается, зачем это понадобился Жаботинскому в 1911 г. (всего через неделю после роспуска третьей Государственной думы!) «участок пустопорожней земли» на Большом Фонтане?

Можно попробовать разобраться с помощью аналогии. Пятью годами раньше, накануне выборов во вторую думу он, по собственным воспоминаниям, «в Волыни, в заброшенном городе около Ровно... купил одноэтажный домик о трёх окошках и тем самым приобрёл право избирать и быть избранным» (подч. мной. – М. С.). Надо полагать, что и недвижимая собственность в Одессе понадобилась кандидату в депутаты четвёртой думы с той же целью, а переговоры о его выдвижении начались, очевидно, рано – по крайней мере летом 1911 г.

Среди одесских газет с особой тщательностью следил за избирательной кампанией Жаботинского «Одесский курьер». Так, в номере № 488 (1912 г.) помещена статья редактора газеты Ш. Бурштейна с говорящим названием: «Наконец-то». В статье приветствуется решение группы земляков – еврейских общественных деятелей – проводить в депутаты Государственной думы от города Одессы во второй курии соплеменника и остановиться на кандидатуре В. Е. Жаботинского. «Не может быть сомнения и в том, что наиболее прогрессивные христиане, жаждущие услышать в Думе яркое, вдохновенное слово протеста против всякого беззакония, отдадут свои голоса В. Е. Жаботинскому, прогрессивность и искренность убеждений которого не подлежат ни малейшему сомнению», – пишет далее Ш. Бурштейн, пребывая в полнейшей уверенности, что Жаботинский на сей-то раз обязательно получит в Одессе необходимое большинство голосов.

В 494-м номере той же газеты помещена любопытная статья Ф. Ш. Колосовкера «Жаботинский как еврей». Кратко описав эволюцию общественно-политических взглядов поддерживаемого кандидата, называя его «нашей драгоценностью» и сравнивая с Гамбеттой, автор призывает читателей отдать свои голоса такому замечательному человеку. В следующем номере «Одесского курьера» снова редактор Бурштейн обращается к избирателям-евреям, разобщённым по разным группам и партиям, со статьёй «Поймите же наконец!», доказывая необходимость голосовать за Жаботинского. Были материалы аналогичной направленности и в других городских газетах, и тем не менее...

Преодолеть разобщённость в еврейских общественных кругах так и не удалось. С одной стороны кадеты (среди видных членов кадетской партии в Одессе евреи составляли внушительную часть), с другой – социалисты из Бунда вели яростную пропаганду против известного и яркого публициста , и в конце концов незадолго до выборов Жаботинский, взвесив реальные шансы, предпочёл – правда, не без давления со стороны лидеров российского сионистского движения – снять свою кандидатуру. (Потому-то, возможно, и разладилась намечавшаяся его сделка с Шлёмой Татуром: на процитированном выше Деле нотариального Архива написано: «Начато 15 июня 1911 г.», а против слова «Кончено» ничего не проставлено; к тому же и в списках одесских домовладельцев за 1912 г. Владимир Евгеньевич не значится).

Многих в Одессе выход Жаботинского «из игры» встревожил и глубоко огорчил. В 499-м номере «Одесского курьера» всё тот же Ш. Бурштейн писал в статье «Пиррова победа»: «Кадеты торжествуют. Самый опасный претендент на депутатский мандат от второй курии снял свою кандидатуру». А в юбилейном, 500-м номере газеты Ф. Колосовкер искренне горевал: «Снятие кандидатуры Жаботинского омрачает наш скромный праздник...»

В опубликованном ещё за два года до выборов фельетоне Альталены под названием «Наше бытовое явление» (1910 г.) один из абзацев открывается любопытным зачином: «Когда люди ещё верили в Государственную Думу...». Стало быть, в момент написания или про крайней мере публикации цитируемого фельетона автор его и сам не очень-то верил в дееспособность верховного законодательного органа империи. Несмотря на это, спустя менее чем два года всё же выразил согласие баллотироваться в четвёртую думу, однако вскоре снова убедился в полной безнадёжности, а может быть, и бессмысленности затеянного предприятия.

Можно только предполагать, как бы стал действовать Владимир Жаботинский в случае своего избрания в Государственную думу, какие позиции защищал бы там. Наверняка отстаивал бы идею равноправия российского еврейства (тут не может возникнуть ни малейших сомнений), а очень вероятно, и права других национальных меньшинств империи – «от молдаванина до финна». Очевидно, не забывал бы о кардинальных заботах родной Одессы и шире – Новороссийского края. Наверное, выступал бы с привычными страстностью, искренностью и ораторским блеском. Но при этом ему пришлось бы, наверное, в той или иной мере поступаться задачами сионистского движения: как бы иначе совмещались требования равноправия евреев в России с призывами к соплеменникам вернуться на свою историческую родину для создания собственного государства? Впрочем, что уж тут гадать? Прекрасно известно, что Её Величество История не знает сослагательного наклонения, и потому случилось лишь то, что случилось.

Всё прочее – литература

Как ясно из датировки думско-избирательных баталий, Жаботинский в 1904–1909 гг. с Одессой не порывал и бывал в своём городе не единожды, задерживаясь иногда на более длительные, иногда – совсем на короткие сроки. И всё же именно бывал, а не жил постоянно, проводя больше времени в Петербурге, Константинополе, на Ближнем Востоке. В 1910 г. он и его жена возвратились в Россию сравнительно надолго, и поселились они конечно в Одессе. Здесь в том же 1910 г. появился на свет их единственный сын, которого назвали Эри-Тодрос (Эри-Теодор). Поселилась семья Жаботинских в одном доме с матерью и сестрой Владимира Евгеньевича, то есть в доме, где он и прежде прожил немало, по адресу: улица Почтовая (Жуковского), 4. Спустя полтора года у Жаботинского появляется другой адрес: улица Новосельского, дом 91.

В справочнике «Вся Одесса» за 1911 г. Владимир Евгеньевич снова числится как сотрудник газеты «Одесские новости» и член «кассы взаимопомощи литераторов и учёных». Сотрудничество с «Одесскими новостями» возобновил он даже несколько ранее: уже в 1908 г. в газете появилось несколько публикаций за подписью, по которой многие постоянные читатели популярного издания успели соскучиться, – Altalena. Сам обладатель псевдонима, подводя впоследствии своего рода итоги продуктивной журналистской работы в России, признал лучшей своей публицистикой фельетоны, впервые увидевшие свет в «Одесских новостях» в 1910–1913 гг.

За этот период времени в газете было опубликовано более ста его материалов. Кроме главной трибуны первых тринадцати лет своей профессионально-литературной жизни, публиковался Жаботинский в те годы и в разных петербургских и московских изданиях, включая «Русь», «Русскую мысль», «Русские ведомости», «Современник» и целый ряд других. Выше уже говорилось, что в 1911 г. появилось в его переводах на русский язык первое издание книги стихов Х.-Н. Бялика, а в 1913 г. в Санкт-Петербурге вышел в свет сборник избранных фельетонов самого Жаботинского, переизданный через девять лет в Берлине.

В 1911 г. основал он в Одессе книжное издательство «Тургеман» (по-древнееврейски это слово означает: переводчик), призванное осуществлять публикацию шедевров мировой литературы в переводе на иврит. Не случайно в качестве содиректоров издательства привлёк Жаботинский людей авторитетных: Х.-Н. Бялика, И. Равницкого и одного из видных сионистских лидеров, инженера и публициста М. Усышкина. Сам он при своей сверхзагруженности журналистскими и политическими делами тоже уделял время подготовке переводов для «Тургемана»; в частности, перевёл с итальянского языка на иврит роман Раффаэлло Джованьоли «Спартак». В «Тургемане» были изданы на иврите знаменитый роман Сервантеса «Дон Кихот», переведённый Бяликом, драмы Фридриха Шиллера, сборник арабских сказок «Тысяча и одна ночь» (в переводе Давида Елина) и другие книги.

Фельетоны Жаботинского, написанные и опубликованные в те годы, несомненно, представляют собою качественно новый этап в его публицистической деятельности. К ним, наверное, ни в коей мере нельзя было приложить испытанное и привычное для читателей начала ХХ века обобщённое определение «вскользь». Новые материалы сотрудника «Одесских новостей» и по своей тематике, и по глубине разработки затронутых проблем наверняка дисгармонировали бы с дословным пониманием названия популярной прежде рубрики.

Начать хотя бы с тех вопросов, которые поднимались или попутно освещались в фельетонах 1910–1913 гг. Это в основном острозлободневные темы и проблемы большой социальной значимости. Среди них на первом плане очень часто присутствует, естественно, национальный вопрос. Основательно погружённый в дела и заботы сионистского движения, Жаботинский, конечно же, первостепенное внимание уделяет судьбам еврейского населения царской России, его ограничениям в правах, его языку, культуре и т. д.

При этом рамки охвата проблематики, связанной с таким сложнейшим вопросом, заданы публицистом «Одесских новостей» чрезвычайно широкие. От конкретных проявлений антисемитизма в современной России и осмысления причин такого рода событий – до столь странного и не всем тогда понятного феномена, как появление откровенно юдофобских настроений в «русской интеллигентской психологии», или сложностей национальной атрибуции отдельных литературных произведений и их создателей (такова, к примеру, стержневая тема целого цикла фельетонов на литературные темы: «Четыре статьи о „чириковском инциденте“»).

Однако только на проблематике, связанной с российским еврейством, публицист не зацикливается. Его по-настоящему волнуют и судьбы многих других народов Российской империи («от Амура до Днепра»), в той или иной степени, но повсеместно ущемлённых великодержавной политикой, и возможности нормального развития разных национальных языков и культур, и само по себе понятие «национального духа», и сложные взаимоотношения различных религиозных конфессий на территории царской России, и многое другое.

В большинстве своём фельетоны тех лет были опубликованы в «Одесских новостях», однако это совершенно не значит, что их проблематика ограничивалась обстоятельствами узколокальной (Новороссийской) ситуации, а фактаж – материалами сугубо одесской жизни. Ничего подобного! В этом-то, пожалуй, с особой убедительностью проявляется новое качество большинства публицистических сочинений Альталены, созданных в 1910–1913 гг.: в них идёт серьёзнейший разговор об общегосударственных и даже общемировых проблемах без какой бы то ни было скидки на «прописку» периодического издания, в котором помещаются фельетоны. Именно такая авторская позиция, базирующаяся на широте взглядов, равно как и достаточно громкое имя Жаботинского-публициста, обусловили тот живой интерес к его выступлениям в одесской газете, который проявился и в столицах, и во многих провинциальных городах России.

Так, широкий круг читателей заинтересовала полемика Жаботинского с известным российским политическим и общественным деятелем, редактором московского ежемесячного журнала «Русская мысль» П. Б. Струве по целому ряду пунктов. С Петром Бернгардовичем Струве Владимир Евгеньевич был знаком лично и даже откликался на его предложение выступить в названном журнале, хотя это обстоятельство не воспрепятствоваало его принципиальной полемике, когда обнаружились резкие расхождения во взглядах двух видных публицистов по национальному вопросу.

Стоило Струве поверхностно (здесь бы уместно сказать: вскользь) затронуть этот круг проблем в январской книжке журнала «Русская мысль» за 1911 г. и между прочим предложить «зачислить» малороссов и белорусов в состав так называемой «единой российской нации», как в «Одесских новостях» от 25 января того же года появился фельетон Альталены под названием «О языках и прочем». Исходя из общего положения, что «самое лучшее, самое прекрасное в мировой культуре – это именно её многообразие», Жаботинский выступает резко против проявленного редактором «Русской мысли» игнорирования своеобразия национальных языков и культур.

При этом полемика ведётся им корректно, с непременным вниманием к аргументации оппонента. Одесский автор и сам прекрасно осознаёт огромную просветительскую роль русской культуры, «которая многому нас научила и много высокого дала». Но, в отличие от искушённого либерала Струве, склонного с лёгкостью обходить некоторые острые углы, он напоминает и о немаловажной роли «урядника» в процессе насильственного насаждения в разных уголках империи единого языка и единой культуры, задавая при этом риторический, по сути, вопрос: «Но зачем же игнорировать историю и уверять, будто всё обошлось без кулака и будто успехи русского языка на окраинах доказывают внутреннее бессилие инородческих культур?»

Полемика со Струве получила заслуживающее внимания продолжение. Так, 2 марта 1912 г. в «Одесских новостях» был опубликован фельетон Жаботинского «Струве и украинский вопрос». Статье предшествовало выступление Струве в журнале «Русская мысль», явившееся, в свою очередь, ответом на адресованное редактору открытое письмо украинского юриста и общественного деятеля Богдана Кистяковского (псевдоним – «Украинец»), которое было помещено в том же журнале под заголовком «К вопросу о самостоятельной украинской культуре».

Жаботинский разбивает тезис за тезисом не слишком убедительную аргументацию П. Б. Струве, снисходительно «одобряющего» функционирование народных языков в определённых рамках, но настаивающего на приоритете общегосударственного великорусского языка. Сравнивая воззрения либерального русификатора Струве с махрово-великодержавными позициями редактировавшейся В. Шульгиным известной газеты «Киевлянин», автор «Одесских новостей» акцентирует внимание не столько на легко заметных различиях в их платформах, сколько на неожиданно проявившейся общности политических взглядов откровенного консерватора и либерального литератора – взглядов, абсолютно неприемлемых для прогрессивно мыслящей части читающей публики.

Вопросы очерченного выше круга разносторонне и заинтересованно рассматриваются В. Жаботинским также в фельетонах «Урок юбилея Шевченко» (1911), «Странное явление» (1912), «На ложном пути» (1912) и ряде других. Подавляющее большинство из них увидело свет на страницах газеты «Одесские новости», однако при этом они не остались лишь в ограниченном поле зрения читателей Одессы или пусть даже всей Новороссии. Актуальность затронутых проблем, стилистическая точность и выразительность, убедительность логических построений и темперамент боевого полемиста сделали фельетоны Жаботинского чрезвычайно интересными для граждански активной читательской публики в разных городах Российской империи. Не случайно и то, что сборник его лучших фельетонов был охотно принят к изданию петербургским издательством, вышел в 1913 г. из печати и не залежался на полках книжных лавок и магазинов.

Перечитывая сегодня эти фельетоны зрелого мастера, можно заметить, что автор не расположен отмежёвываться от жизни и интересов своей малой родины, хотя, как правило, стремится держаться на уровне общенациональных или общегосударственных проблем, требующих и пристального внимания, и аналитического осмысления. Одесса вспоминается им, как, впрочем, и некоторые другие города Российской империи, лишь a propos – к слову. Ограничимся несколькими примерами.

В остроумном фельетоне «Наше бытовое явление», излагая свой разговор с «одним юношей», склонным улучшить своё личное благосостояние с помощью примитивного шантажа, автор указывает в скобках: «Это было в Одессе». В статье «Урок юбилея Шевченко» походя упомянута «какая-нибудь Слободка-Романовка» – название периферийного района Одессы, имевшего определённую репутацию. Первая фраза фельетона «Странное явление» открывается словами: «Газеты одного крупного города…» – и далее просвещённому читателю становится ясно, о каком таком крупном городе зашла речь, а именно – об Одессе. Тем более что в этом тексте лишь единожды упоминаются названия двух городов империи, а города эти – Петербург и Одесса. Несколько раз встречаются слово «Одесса» и производные от него в фельетоне «Мракобес». Впрочем, ряд примеров такого рода из публицистики, созданной Альталеной в 1910–1913 гг., можно было бы продолжить.

* * *

Штатная работа журналиста и активное участие в сионистской деятельности поглощали уйму времени и энергии, и тем не менее Жаботинский даже в эти напряжённые годы не оставил полностью своих собственно литературных занятий. Помимо отдельных стихотворений и переводов, осуществлённых им в тот период жизни, особого упоминания заслуживает одно более крупное произведение – пьеса «Чужбина».

Начал Жаботинский работать над этой пьесой ещё зимой 1907 г., и посвящена она изначально была проблеме духовного кризиса и идейного расслоения российского еврейства. Сперва у неё было другое заглавие, более подходящее, думается, для очерка или короткого рассказа, – «Экстерн Абрам», но в конце концов автор отдал предпочтение более броскому и пафосному названию – «Чужбина». Издана была эта пьеса в 1910 г. отдельной книжкой в Санкт-Петербурге, в типографии Ц. Крайза. Как и предыдущие драматические произведения Жаботинского, она написана в стихотворной форме; новацией автора явилось разве что использование не одного-единственного, а различных стихотворных размеров. Превалирует там, правда, пятистопный ямб, но есть и другие метры и ритмы: к примеру, один из персонажей украинец Стёпа говорит шевченковым хореем, а в нескольких местах пьесы встречаем и тонический стих.

Удивительно жанровое обозначение пьесы – «комедия в пяти действиях». Собственно комедийного в этой драме не больше, чем, допустим, в чеховских «Чайке» или «Вишнёвом саде», жанровую принадлежность которых великий драматург определил точно тем же термином. При большом желании можно всё-таки в «Чужбине» отыскать две-три окрашенные юмором фразы, вроде короткой ремарки: «За столом на лужайке люди партийного обличья»; да один из эпизодических персонажей, «подающий надежды» мальчуган лет четырнадцати, назван очень забавно – Лассальчик. В остальном же эта драма, где ведутся долгие и бесплодные идейные споры о судьбах нации и страны, где заболтанные идейные и квазиидейные расхождения отвлекают спорящих от нависающей над ними действительной опасности, где в третьем акте возникает реальность погрома, куда как далека от комедии.

Одесса в пьесе ни разу не упоминается, да и вообще конкретно-географическое место действия не указано даже в ремарках. Ясно только, что дело происходит на юге Российской империи, в границах черты оседлости. Разве что в речах некоторых персонажей попадаются отдельные одессизмы, как, например, одесское словечко «скандибобером», которое, кстати, употребит позднее и один из героев романа Жаботинского «Пятеро».

Заслуживающей особого разговора сценической истории эта пьеса не имела, оставшись, по сути, тем, что литературоведы часто называют немецким термином Lesedrama, то есть драма для чтения. Спустя девять лет она была переиздана в Берлине, переиздавалась и позднее. Одним из вдумчивых читателей первого издания пьесы был Максим Горький, которому автор через любезное посредство А. В. Амфитеатрова послал экземпляр «Чужбины».

С Горьким Владимир Евгеньевич познакомился по переписке ещё в 1903 г. Случилась у них и одна мимолётная личная встреча, о которой однажды в письме упомянул Жаботинский, но главным мостом общения оставалась почтовая связь; последнее письмо талантливого писателя – уроженца Одессы – к русскому прозаику и драматургу с мировой славой датировано 8 июля 1927 г. Видимо, с отдельными публицистическими произведениями Жаботинского был Горький знаком и до 1910 г.: в 1903 г. первый из «трёх китов», на которых держалась газета «Одесские новости», предлагал для издания товариществу «Знание», одним из руководителей которого был знаменитый писатель, сборник своих ранних фельетонов.

Не всё в содержании тех фельетонов Альталены было приемлемо для автора «Мещан» и «Фомы Гордеева», но одарённость Жаботинского он приметил сразу же. Прочитав «Чужбину», укрепился в мысли, что её автор – «талантливый человек», написав А. В. Амфитеатрову о пьесе: «Книга Жаботинского – хорошая книга, самая талантливая вещь из всей антиреволюционной литературы. Много в ней верного, ещё больше такого, с чем я никогда не соглашусь, а спорить не стану из чувства глубокого уважения к автору – душе пламенной и полной гневной скорби...» Высокая оценка из уст художника, не принимавшего многого в политических позициях автора прочитанной пьесы, безусловно, была искренней и дорогого стоила. Позднее, в 1913 г., Горький писал Оскару Грузенбергу, что Жаботинский «удивительно интересен» в своих сочинениях.

Максим Горький был не единственным русским писателем первого литературного ряда, заметившим уже тогда недюжинное дарование одесского литератора. Прочитал «Чужбину» и Леонид Андреев, оценивший талант автора пьесы. В 1912 г. известный прозаик и драматург в письме к Жаботинскому упрекал последнего в том, что тот остановился на полпути, а то и совсем оставил русскую литературу, которой он «так нужен».

В 1910 г. находившийся в зените своей литературной славы Александр Куприн, выступая в Одессе, эмоционально отреагировал на дифирамбы, которые пелись молодыми приверженцами сионистских идей таланту уроженца Одессы Семёна Юшкевича: «...Юшкевича вы можете оставить себе. Вот есть другой одессит – истинный талант, который мог бы вырасти в орла русской литературы, а вы же его украли у нас, попросту украли... И Бог мой, что же вы сделали с ним, с этим молодым орлом? Вы затащили его в еврейскую черту оседлости, подрезали ему крылья, и скоро он, возможно, превратится в курицу, кудахтающую, совсем как и все прочие! Какая жалость! Большая потеря для русской литературы...» Вряд ли стоит анализировать и тем более – критически оценивать весь ход и мотивацию рассуждений А. И. Куприна, но нельзя не отдать должного его писательской проницательности, позволившей разглядеть в Жаботинском литературный талант большого масштаба.

Семья Жаботинского, слева направо: Владимир Жаботинский, его жена Иоанна и сын Эри-Теодор, 1921 годСемья Жаботинского, слева направо: Владимир Жаботинский, его жена Иоанна и сын Эри-Теодор, 1921 годНе забудем и того, что эти, равно как и некоторые другие, высокие оценки и похвалы прозвучали тогда, когда главные, вполне зрелые и художественно полноценные прозаические произведения Жаботинского ещё не были написаны. Тем не менее даже фельетоны, ранние стихи, стихотворные драмы и поэтические переводы позволили признанным мастерам разглядеть значительные творческие возможности ещё молодого одесского публициста, поэта и драматурга.

С некоторыми из названных писателей встречался он и позднее, главным образом – в Париже. Например, в конце марта 1928 г., когда группа русских литераторов-эмигрантов собралась в отеле «Мажестик», чтобы почтить память скончавшегося за год до того Семёна Юшкевича, среди выступавших, речи которых были выслушаны, по свидетельству очевидцев, с особым вниманием, были: И. А. Бунин, А. И. Куприн, В. Е. Жаботинский. Каждый из них знал Юшкевича лично и мог поделиться своими воспоминаниями, равно как и своими раздумьями о творчестве покойного. Кроме того, каждый из них был в той или иной мере связан с породившей Юшкевича-писателя Одессой, и Жаботинский – в наибольшей степени.

Во время одного из кризисов в сионистском движении вышедший из состава Исполнительного комитета Всемирной сионистской организации, автор «Бедной Шарлотты» и «Чужбины», созданных некогда в Одессе, решил было посвятить себя полностью литературе. «Больше никакой политики для меня. Когда Вейцман соберётся или будет вынужден уйти в оставку, у него останется хобби – химия. Моё же хобби – литература…» – так писал он в 1923 г. По поводу этого заявления можно сделать разве что одно небольшое уточнение: точно так же, как химия была долгое время для Х. Вейцмана главным делом жизни, так и литературная работа для Альталены была когда-то основным занятием. «Это было, было в Одессе...» Конечно в Одессе. К сожалению, в 1920–1930-е гг. литературе Жаботинский, живший вдали от своей малой родины, мог уделять лишь скудное свободное время: в основном он жил и болел тогда заботами политическими.

Далеко от Одессы

В 1913 г. Жаботинский покинул Одессу и уехал в Петербург. В том же году он принял участие в работе XI сионистского конгресса в Вене, оттуда направился в Лувен, Брюссель, Падую, Берлин... Вскоре после того, как началась первая мировая война, в сентябре 1914 г. он в качестве корреспондента московской газеты «Русские ведомости» отправился в страны Западной Европы, затем в Александрию... Словом, наступил новый виток в его «годах странствий».

В 1915 г. он в последний раз приехал в Россию. Побывал в Петербурге, Москве, Киеве и совсем ненадолго посетил Одессу. Это была прощальная встреча Жаботинского с родным городом. А через пять лет перебрались из Одессы в Палестину его родные – мать, сестра и племянник, – и на том порвалась последняя ниточка личных и семейных связей уже широко известного политического деятеля с городом и страной, где он родился и прожил немало лет. Правда, в 1915–1916 гг. время от времени он ещё направлял свои материалы в «Одесские новости», но эта стадия сотрудничества с родной газетой была уже довольно короткой.

Сказать о Жаботинском, что оставшиеся двадцать пять лет своей жизни он прожил в эмиграции, значило бы погрешить против точности формулировок. Для убеждённого сиониста историческая родина мыслилась как единственная родина и желанное место проживания. Да и по жизни был он уже связан с той, исторической родиной крепко. Эта связь упрочилась в годы первой мировой войны, когда Жаботинский вместе со своим другом и единомышленником Иосифом Трумпельдором выступил инициатором и создателем Еврейского легиона в составе британской армии.

Идея создания легиона зародилась у новоиспечённого корреспондента «Русских ведомостей» сразу же, как только началась война. После длительной дипломатической и общественно-политической кампании, проведенной им в разных городах и странах, летом 1917 г. еврейский легион был наконец сформирован и с честью провоевал в составе британской армии на Ближнем Востоке против вооружённых сил Османской империи. Сам инициатор и организатор легиона прошёл в его рядах весь путь как простой солдат, затем сержант и лишь к концу войны как офицер. Среди солдат и офицеров этой воинской части были выходцы из многих стран мира, включая и одесситов – «плотных хлопцев с Молдаванки». О них вспомнит Жаботинский в своей яркой и правдивой мемуарной книге «Слово о полку», вышедшей в свет в Париже через десять лет после окончания войны.

Упомянутый выше визит его в Россию в 1915 г. тоже был сопряжён с агитацией в пользу необходимости создания еврейского легиона в составе британской армии. В «Слове о полку» автор вспоминает, что тогда даже среди сионистских лидеров в России он крайне редко встречал понимание своей позиции. Исключение составили разве что киевские сионисты, к чести их будь сказано. Ну а что же Одесса – родной город автора столь дерзкой идеи? Именно в родном-то городе ожидало его наибольшее разочарование. Больно цитировать это место из «Слова о полку», тем не менее... из песни слова не выкинешь:

Владимир (Зеев) Жаботинский в ПалестинеВладимир (Зеев) Жаботинский в Палестине«В Одессе, родном моём городе, где ещё недавно меня (право, не по заслугам) добрые люди на руках носили, теперь меня по субботам и главным праздникам обзывали предателем и погубителем в проповедях с амвона сионистской синагоги Явне. Кажется, один только смелый человек нашёлся во всём взрослом поколении сионистов: И. А. Тривус, с которым мы ещё в 1903 году вместе организовали одесскую самооборону, первую в России, не побоялся и так-таки средь бела дня пришёл повидаться... Старая мать моя, вытирая глаза, призналась мне, что к ней подошёл на улице один из виднейших воротил русского сионизма... и сказал в упор: „Повесить надо вашего сына“»

Одни бывшие если не единомышленники, то хотя бы отчасти союзники Жаботинского полагали, что в вопросе о войне их соплеменникам следует строго придерживаться полнейшего нейтралитета, поскольку у каждой из воюющих сторон были свои территориальные и прочие притязания, но уж точно не было и мысли о вековых чаяниях мирового еврейства. Другая позиция, которую одним словом можно определить как пораженческую, была особенно популярна в царской России: угнетённые народы, дескать, не могли не желать поражения реакционнейшему режиму своей страны, а потому совершенно не собирались сотрудничать с союзниками России (в частности с Великобританией) и тем самым оказывать косвенную поддержку русскому царизму.

В Одессе объявились сторонники и той и другой точек зрения. Правоту третьей позиции – позиции Жаботинского – доказала история. После российской февральской революции отношение к идее легиона изменилось и в Одессе. К примеру, когда летом 1917 г. в родном городе Владимира Евгеньевича проходила общероссийская конференция студенческой еврейской ассоциации, большинство её участников, включая и одесситов, выразило полную поддержку идеям и методам инициатора создания еврейского легиона.

Любопытно и то, что в 1918 г., поближе к концу мировой войны, даже кое-кто из числа известных левосионистских деятелей, которые наиболее резко критиковали заблуждения «милитариста» Жаботинского, сами поспешили вступить в уже доказавший свою боеспособность Еврейский легион, дабы не упустить возможности причаститься к мужественному и правому делу, и эту слегка запоздалую «причастность» не преминули впоследствии многократно отметить и расцветить их многочисленные биографы.

Тем не менее отрицательные эмоции и огорчительные впечатления от последней встречи с Одессой не изменили в принципе отношения Жаботинского к родному городу и в годы войны, и в послевоенный период. А после окончания мировой войны жизнь для него не стала спокойнее, хотя в 1919 г. он – не без давления командования британскими войсками в Палестине – вынужден был снять свой офицерский мундир и выйти в отставку. А в Пасхальные дни 1920 г., когда толпа разъярённых мусульман пыталась учинить погром в еврейских кварталах Иерусалима, Жаботинский во главе отряда еврейской самообороны прорывался в Старый город, спеша на помощь пострадавшим. За эти «несанкционированные» действия он вместе с девятнадцатью сподвижниками был арестован британскими мандатными властями, брошен в крепость Акко и приговорён к пятнадцати (sic!) годам каторжных работ. Только тогда, когда последовали протесты из многих стран цивилизованного мира, немыслимый по своей жестокости приговор был сначала смягчён, а затем и вовсе отменён.

В 1920-е гг. Жаботинскому пришлось немало поколесить по разным странам, но постоянное место жительства на будущее он для себя уже определил – Иерусалим. В 1927 г. в ответ на свои просьбы получил всё же постоянную палестинскую визу, но когда в декабре 1929 г., выступая в Западной Европе и Южной Африке, он позволил себе сделать несколько критических замечаний в адрес британских властей за проводимую ими политику в Палестине, то был лишён палестинской визы и уже до конца жизни не мог вернуться на ту самую Землю Обетованную, за которую воевал, ради которой немало трудился и на политической, и на литературной ниве.

«Любил ли мой отец Иерусалим? – вспоминал впоследствии в своей мемуарной книге сын Владимира Евгеньевича Эри Жаботинский. – Любил ли его так, как он любил Одессу, место своего рождения, о котором он писал так часто и так часто восхвалял его? По моим впечатлениям, тем, что он действительно любил в Одессе, были дни его юности; и, может быть, он писал так много об Одессе, чтобы подчеркнуть, что был верным гражданином города, а не России. В России он был не гражданином, но подданным...» Университетский профессор математики, Жаботинский-младший и в книге об отце стремился к аналитичности, но в русле нашего разговора, пожалуй, его свидетельство прозвучит погромче, чем его анализ.

В послевоенные годы Владимир Евгеньевич в мыслях часто обращался к Одессе. Своему племяннику он писал из германской столицы, что Берлин теперь «очень похож на Одессу». В 1921 г., впервые посетив Новый Свет, Жаботинский писал оттуда своей доброй знакомой Белле Берлинь: «Пока Америка не очень впечатляет меня. Своего рода Одесса. Да весь мир – своего рода Одесса...» (Тогда Америка показалась сионистскому лидеру и писателю «скучной страной», но пять лет спустя, когда американский импрессарио российского происхождения Сол Юрок устроил ему пятимесячное лекционное турне по разным городам Соединённых Штатов, Жаботинский расширил свои представления и изменил мнение об этом государстве). Позже, живя в Париже, опубликовал он в газете два фельетона: «Столица» (об Одессе) и «Деревня» (о Париже). Не так уж важно, какова коннотация такого рода дефиниций и сопоставлений; важнее и интереснее то, что Одесса продолжала оставаться для Альталены едва ли не основной точкой отсчёта при оценке других городов и стран.

* * *

Особое место занял родной город в литературном творчестве Жаботинского в 1920–1930-е гг., хотя в ту пору и контакты его с Одессой практически полностью прервались, да к тому же политические заботы и журналистские дела его были связаны совсем с другими странами и городами.

На рубеже двадцатых и тридцатых из-под пера Владимира Евгеньевича появилась любопытная и, к сожалению, не приобретшая широкого круга читателей книга под любопытным названием: «Causeries. Правда об острове Тристан-да-Рунья». Французское слово, вынесенное в заглавие, переводится как «непринуждённые разговоры», «беседы». В качестве своего рода жанровой дефиниции слово вошло в литературный обиход с лёгкой руки известного французского критика Шарля-Огюстена Сент-Бёва, чья многотомная серия критических очерков называлась «Беседы по понедельникам» („Causeries de lundi“, 1851–1862). Позднее прибегали к этому жанровому определению и другие французские литераторы. Использовал его также европеец (по своим литературным вкусам) Altalena. Правда, использовал в книге, написанной, как и все главные сочинения Жаботинского-писателя, на русском языке.

Впрочем, русский язык, ставший для уроженца Одессы родным, оставался его главным языком на всю жизнь, хоть и владел он – человек выдающихся лингвистических способностей – совершенно свободно семью языками, да, кроме того, менее свободно – ещё несколькими. «Если я думаю словами, – писал сам Жаботинский, – то слова эти русские, за исключением особых случаев... Когда я нахожусь в новом языковом окружении, я начинаю через некоторое время забывать все остальные языки, кроме русского... Я в совершенстве владею только русским языком... Мой разговорный язык – русский...»

Важное, исповедальное признание литератора находит подтверждение в его литературном наследии. В другой своей ипостаси – ораторской – он всё чаще вынужден был прибегать к разным языкам (в зависимости от национального состава своей аудитории), но, как вспоминал о Жаботинском ещё один литератор, биографически связанный с Одессой, Дон-Аминадо, «лучше, легче и музыкальнее всего говорил он по-русски и ещё, может быть, по-итальянски».

Но вернёмся к книге „Causeries“, точнее – не ко всей книге (разговор о ней в целом более уместен в ином контексте), а об одной её главе, названной: «Моя столица». Громкое заглавие перекликается с названием упомянутого выше фельетона «Столица». И в том и в другом случае речь идёт об Одессе. И слово в заголовке главы выбрано отнюдь не с иронической задачей. Жаботинский не только выказывает явное предпочтение сравнительно небольшому, периферийному городу перед официальными, нередко спесивыми главными городами, но и возводит свой родной топос в ранг некой, им самим признанной столицы. В опубликованных примерно в то же время, что и «Causeries», главах из путевого дневника, изложил он своё небезынтересное кредо: «чем больше столиц – тем больше культуры».

Находясь вдали от города, где он родился и вырос, автор откровенно признаётся в своём одесском патриотизме:

«Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознаваться в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, – но ничего не поделаешь. Все мы такие, кто там родился... При мне в Лондоне раз мой земляк, не моргнув и ресницей, удостоверил во всеуслышание, что в Одессе девять миллионов жителей. Потом он объяснил мне: „Это потому, что в Лондоне восемь; а если бы в Лондоне было двадцать, у нас было бы двадцать пять; и никаких уступок“. Я его понимаю, даже завидую, что мне не пришёл в голову такой простой статистический метод...»

Одной из благотворных особенностей Одессы, на стадии её создания и развития считает Владимир Жаботинский многонациональный характер любимого города. По аналогии со знаменитым греческим стихом: «Семь городов, пререкаясь, зовутся отчизной Гомера» – патриот Одессы также использует в своих рассуждениях священное число семь:

«Семь народов – семь по крайней мере – сложили вскладчину кто свой гений, кто свой пот, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница-немка, царица в Петербурге, выбрала лучшее место на всём Черноморье, между Днепром и Днестром, и сказала: „Быть на этом месте главной гавани Понта Эвксинского“. Французский беженец (по паспорту Ришелье, но мы зовём его Дюк) был гувернёром нашего младенчества. Изо всех ста городов Италии, от Генуи до Бриндизи, потянулся в Одессу легион черноглазых выходцев – купцы, корабельщики, архитекторы, и притом... на подбор высокоодарённые контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой язык, свою лёгкую музыкальность, свой стиль построек и первые основы богатства.

Около того же времени нахлынули греки – лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера беспошлинного товарообмена – и связали юную гавань со всеми закоулками анатолийского побережья, с эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самом гребне высокого берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше от моря – ещё Лесков подметил, что евреи не любят глубокой воды, – но зато ближе к степям, и степь они изрезали паутиной невидимых каналов, по которым потекли к Одессе урожаи сочной Украйны. Так строили город потомки всех трёх племён, некогда создавших человечество, – Эллады, Рима, Иудеи; а правил ими сверху и таскал их вьюки снизу юнейший из народов, славянин. В канцеляриях распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородец, чту из их списка несколько имён – Воронцова, Пирогова, Новосельского; а Украйна дала нам матросов на дубки, и каменщиков, и – главное – ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришёл искать – и нашёл – настоящего полновесного человека (очень длинная вышла фраза, но я имею в виду босяков). И ещё второго зодчего дала нам Украйна: звали его чумаком, он грузил жито у днепровских порогов и, покрикивая на волов „цоб-цобе!“, брёл за возом по степи до самой Пересыпи... Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народов; и каких!»

Наверное, найдётся читатель-педант, который возьмётся кропотливо перечислять мелкие исторические и прочие неточности, содержащиеся в этом высказывании, упрекнёт писателя в неполноте обрисованной картины и т. д. и т. п. Будет бухгалтерски подсчитывать то да сё и при этом не заметит в приведённом отрывке главного, а именно – поэзии. Удивительно, что в молодые годы Жаботинский-поэт не написал ни одного стихотворения о своём любимом городе (во всяком случае, до сих пор такой текст не был обнаружен). Зато позднее, в возрасте пятидесяти лет он создал поистине поэтическое произведение: всю главу «Моя столица» можно квалифицировать в жанровом отношении не иначе как настоящую поэму (в прозе) об Одессе.

Поэма эта была порождена и сыновней любовью к «малой родине», и настроением ностальгии, и – что совсем не маловажно – прекрасным знанием и пониманием воспеваемого предмета. Вот ведь и сакральное число семь Жаботинский обыгрывает, однако же им не ограничивается: в последующем абзаце кратко и вместе с тем убедительно, перечислив ряд этнонимов в названиях одесских улиц и районов, вспоминает и арнаутов (албанцев), и молдаван, и болгар, и цыган, и поляков, и армян. Вся эта многонациональная палитра строителей и жителей юной Одессы позволяет автору говорить о своём любимом городе достаточно громко: «истинное, законное, хотя и до матери родившееся дитя Лиги Наций».

В своих рассуждениях о пестроте национального состава Одессы в пору её становления Жаботинский приходит к выводу, что в конце XIX – начале ХХ вв. одесситы представляли собою ни больше ни меньше как отдельную нацию. «Но её (Одессы. – М. С.) национальный облик, –продолжает автор, – подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света...» В доказательство своего тезиса он не предлагает списка каких-либо формальных признаков нации, а приводит целый ряд ярких примеров культурологического, скажем, характера.

Для Жаботинского не богатство или военная мощь, а культура является «паспортом нации», и потому, призывая в свидетели Историю, вспоминает он о том, что первая газета в городе была французской, первый театр – итальянским, в первой трети девятнадцатого века жили в Одессе поэты и французские, и итальянские, и греческие. Конечно же, не проходит мимо пребывания в черноморском городе гениального Пушкина, считая лучшим местом в романе «Евгений Онегин» (включая в оный, конечно, и «Отрывки из путешествия Онегина») строфы об Одессе. Говорит и о том, что «в обновлении литературы древнееврейского языка Одесса сыграла, вероятно, большую роль, чем все другие города мира взятые вместе (или, скажем, три четверти...)», приведя в доказательство имена Ахад-Гаама и Бялика, а также «журнал , роль которого напрашивается на сравнение с ролью «Отечественных записок» в истории русской культуры».

Об особенностях «одесского языка» Жаботинский говорил и писал не раз. Ещё в пору штатного сотрудничества в «Одесских новостях» написал он для газеты фельетон «Одесский язык», специально посвящённый словарю и речевой манере земляков-одесситов. В книге „Causeries“ он возвращается к вопросу о языке в ходе своего разговора о любимом городе. Автор квалифицирует одесский язык латинским словосочетанием «lingua franca», которое ни в коем случае в контексте главы не следует понимать буквально. В первом и прямом смысле lingua franca – это франкское наречие, бытовавшее среди жителей восточной части Средиземноморского бассейна. В переносном смысле так называют всякий смешанный язык. В связи с Одессой это словосочетание не может не вызвать дополнительной ассоциации с другим, более часто употреблявшимся и даже сегодня с вожделением произносимым, – porto franco, что означает, как известно, порт либо город, в пределах которого разрешён беспошлинный ввоз и вывоз иностранных товаров; статус porto franco сыграл немалую роль в развитии Одессы.

Подчеркнув, что язык одесситов имеет славянские корни, Жаботинский категорически возражает против распространённого в северной и центральной России мнения, что, дескать, одесский язык – это всего лишь «испорченный русский». Словарь одесского языка, «если подслушать его у самых истоков массового говора», по мнению Жаботинского, «был не совсем тот, что у соседних дружественных наций, русской и даже украинской». Приведя множество примеров характерных одесских словечек и оборотов, патриот своего родного города стремится показать и доказать преимущества этих выражений перед общепринятыми в литературном русском языке, а именно: их лаконизм («убористость»), семантическую чёткость и экспрессивность, удобство в процессе общения.

Да и не всё в его концепции сводится исключительно к словарю. «Нельзя по внешнему сходству словаря и правил склонения, – позволяет себе автор книги небольшое теоретическое отступление, – умозаключать о тождественности двух языков. Дело в оборотах и в фонетике... Особый оборот речи свидетельствует о том, что у данной народности ход мысли иной, чем у соседа; особая фонетика означает, что у этой народности другое музыкальное ухо». Суждения такого характера тем более интересны, что высказаны были давно сложившимся литератором и превосходным ритором, оперировавшим в этих своих ипостасях – по мнению самых строгих судей – изысканным русским литературным языком.

И снова наверняка «возьмёт слово» сверхсерьёзный читатель-буквоед, который во всеоружии эрудиции примется скрупулёзно калькулировать теоретические неточности и опровергать лингвистические построения Жаботинского. В самом деле, стоит перевести частично процитированные рассуждения в регистр научного трактата или статьи, как наверняка многое вызовет у специалистов вопросы, сомнения, возражения. Не так уж трудно будет показать, как писатель называет «языком» то, что с научной точки зрения представляет собою нечто иное, может быть, диалект или социолект, а то и – встречается даже такая точка зрения – жаргон, однако... Однако, как читатель мог уже убедиться, автор книги „Causeries“ писал не учёный трактат, но своего рода поэму об Одессе, а стало быть, судить и понимать художественное произведение следует в соответствии с законами того жанра, в котором оно создано.

От словесности и языка Жаботинский, говоря об Одессе, переходит к более широкому понятию «культура». Интересно само его представление о важнейшем компоненте культуры того или иного народа. «Понятие национальной культуры, – убеждает он свою читательскую аудиторию, – бесконечно шире, чем одно производство слов, устных или печатных. Английская культура выразилась ярче всего не в Шекспире, а в строе государства и общества, в парламентаризме и суде присяжных; французская – в четырнадцатом июля...» Из этих частных примеров и аргументов выводится поразительно оригинальное суждение: «Я бы даже так сказал: лучшая поэма каждого народа называется – крамола. К ней ведут в течение столетий все песни, в ней выливаются все мечты народа...»

Придя к такому заключению, Жаботинский продолжает свой панегирик Одессе, делая акцент на том, что она была колыбелью и ареной крамолы для многих народов. Приводятся яркие примеры: юнга Гарибальди заразился красивой мечтой о единой и свободной Италии от матроса-карбонария в одесской харчевне; в маленьком доме, что расположен в Красном переулке близ Греческого базара, начиналось движение, освободившее затем Элладу; польский особняк, где готовилось восстание (Жаботинский намеренно употребляет транслитерацию польского слова powstanie – «повстанье»), стоял в конце одной из одесских улиц; еврейское национальное движение, включая сионизм и самооборону во время погромов, формировались в Одессе, наконец, мятежный броненосец «Потёмкин» стоял на рейде в одесской бухте, а в самом городе крамола вылилась в революционные события 1905 г.

Снова не во всём бесспорный тезис? Вполне возможно, хотя и такое очередное возражение – несостоятельно, когда речь заходит о поэзии. Для В. Жаботинского очевидно и крайне важно, что вряд ли сыщется где-нибудь в мире «другой город, до такой степени насыщенный надеждами и порывами стольких народностей». Отличительное качество Одессы в самых разных его аспектах воспринимается автором не статично, а в динамике: разношёрстность и национальное многообразие людей, своим трудом сотворивших замечательный город, привели к созданию отдельной нации, своего языка, неповторимой культуры.

«Только то грустно, что всего этого уже нет, и Одесса давно уж не такая…» – минорной фразой начинается последний, самый печальный абзац этой восторженной по тону главы. Автор грустит по поводу того, что «Александрия севера постепенно превращается в южную Калугу». Были у патриота Одессы немалые поводы для грусти, хотя, возможно, и не располагал он тогда достаточным фактическим материалом, чтобы основательно аргументировать чрезмерно печальный вывод. Впрочем, никаких далёких исторических прогнозов здесь Жаботинский не предлагает читателям и обрывает поэтическую главу лишь коротким словом «жаль», за которым следует выразительное многоточие.

* * *

Одессе суждено было стать местом действия последней крупной книги Жаботинского, написанной на русском языке, – романа «Пятеро». То, что в «Моей столице» было изложено писателем в самом общем виде, с поэтической сжатостью и вполне объяснимой страстью к некоторой гиперболизации, в романе становится и фоном, и художественным материалом для воссоздания в действующих лицах и в cобытиях существенных примет места и времени. Время это сам автор склонен воспринимать как «эпоху распада», однако при этом вкладывает в уста одного из эпизодических персонажей парадоксальное, но существенное добавление: «...эпохи распада иногда самые обаятельные эпохи...»

Родной город Владимира Жаботинского играет в его книге особенно важную роль. В одном из поистине лирических отступлений упоминается, как и в «Моей столице», о больших заслугах «заморских архитекторов», о «тихом изяществе старинного вкуса первых строителей города – Ришелье, де Рибаса, Воронцова, и всего того пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и греческими фамилиями». О крыльце городской библиотеки и «перистиле» Городской думы говорится, что они «не посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы»

Важность места действия заявлена уже в названии целого ряда глав: «Вдоль по Дерибасовской», «Арсенал на Молдаванке», «Исповедальня на Ланжероне». Сплошь и рядом упоминаются конкретные географические и топографические реалии Одессы, отдельные её достопримечательности: Средний Фонтан, Пересыпь, Слободка-Романовка, Хаджибейский лиман, Соборная площадь, городской театр, дом Вагнера и т. д. Называются также по именам владельцев разные заведения: излюбленные одесситами кофейни Робина и Фанкони, «кофейня Амбарзаки» , «парикмахерская Фонберга на Ришельевской» и пр. и пр. Роман буквально дышит Одессой – её городскими пейзажами, своеобразным темпераментом и мироощущением её жизнелюбивых обитателей, их неповторимо-колоритной речью. Даже если бы в книге не был назван город, где происходит действие, ошибиться читателю было бы попросту невозможно: это Одесса.

В романе немало ярких и прочувствованных картин одесских городских пейзажей. Так, в третьей главе большой абзац содержит восторженное описание Думской площади и живописной части города, примыкающей к ней. Вспомнив в начале шестой главы о том, что главные действующие лица романа жили летом на Среднем Фонтане, автор посвящает этой дачной местности целую страницу, начинающуюся словами: «Если бы мне было поручено написать монографию о десятой станции, я бы начал издалека, и с сюжета чрезвычайно поэтического...» Каждое из многих любимых мест в городе настраивает автора на поэтический лад.

Глава десятая («Вдоль по Дерибасовской») открывается развёрнутым, образным описанием «этой королевы всех улиц мира сего» и примыкающих к ней одесских улиц – «фрейлин королевы»: Ришельевской, Екатерининской, Гаванной... Заслуживает читательского внимания и словесно-живописная картина одесского берега в главе четырнадцатой, и пейзаж Ланжерона в пятнадцатой главе, и лаконичная, но точная зарисовка одесского порта в девятнадцатой главе, как и некоторые другие места книги, пропитанные искренней влюблённостью Жаботинского в город своего детства, отрочества и юности.

Прослеживая судьбу еврейского семейства Мильгромов, автор помещает всех членов семьи в совершенно реальный контекст одесской действительности начала ХХ века. Первая же фраза короткого авторского вступления содержит абсолютно конкретное указание на место и время описываемого действия: «Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится к самому началу нынешнего века». Притом это было и его, автора, время и его город, потому-то и населяет он мир своего романа персонажами не только вымышленными (знакомыми незнакомцами), но и легко узнаваемыми, если не по именам, то уж по внешности или по роду занятий, имевшими вполне конкретных жизненных прототипов, из числа которых кое-кто остался в исторической памяти города, а то и страны.

В первом же абзаце первой главы («Юность») появляется рядом с повествователем эпизодический персонаж – его «молодой коллега по газете, бытописатель босяков и порта», в котором легко узнаётся уже упоминавшийся в другой связи журналист и писатель Лазарь Осипович Кармен (Корнман), трудившийся в начале 1900-х гг. вместе с автором книги в редакции «Одесских новостей». В четвёртой главе этот же персонаж вспоминается очень тепло: «Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький...»

В другом месте речь заходит о «дружной компании художников-южан», в которой сразу же распознаётся Товарищество южнорусских художников, существовавшее в Одессе на рубеже XIX–XX вв. В главе «Арсенал на Молдаванке» фигурирует «местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова» Генрих, предоставивший – неизвестно из каких соображений – «штаб-квартиру» еврейской самообороне. Реальный прототип этого персонажа, агент-зубатовец Генрих Шаевич был сжато, но выразительно описан Жаботинским в его автобиографической книге «Повесть моих дней».

Вполне узнаваем и герой-повествователь, роль которого в романе чрезвычайно важна. Посредник между персонажами и читателем, а также – между персонажами и писателем, он функционально и по степени вовлечённости в изображаемые события заставляет вспомнить Хроникёра из «Бесов» Ф. М. Достоевского. Правда, дистанция, отделяющая рассказчика от автора романа «Пятеро», превращается подчас в такой маленький зазор, который без увеличительного стекла можно и не разглядеть. Очень уж много в личностях романиста и повествователя доподлинных биографических совпадений: место и время действия, журналистская профессия, участие в литературно-артистической жизни города, причастность к кругу устроителей самообороны, некоторые воззрения на искусство и самоё жизнь. Да по правде сказать, В. Жаботинский как будто даже не стремится притушевать эту общность и не особенно заботится о том, как бы дистанцироваться от рассказчика.

Полное слияние автора и повествователя происходит на первой странице романа и в последней его главе „L’Envoi“, где процитированы собственные стихи Жаботинского, а именно – строки из его стихотворения „Piazza di Spagna“, содержащие важную для автора и очень искреннюю декларацию:

Я – сын своей поры. Мне в ней понятно
Добро и зло, я вижу блеск и тлю:
Я – сын её, и в ней люблю все пятна,
Весь яд её люблю.

Многие реалии одесской жизни того времени выписаны с точностью до мельчайших подробностей. Для романиста всё это, несомненно, важно, поскольку такие реалии – не декорации, не просто антураж действия, а неотъемлемая, органическая часть того подвижного мира, который проходит перед глазами читателя в динамике и – увы! – в процессе ощутимой деградации.

Так, профессиональные занятия ряда персонажей вполне специфичны, и специфика эта сугубо одесская. «Хлебники» в семье и окружении Мильгромов, люди, связанные в той или иной степени с морем и пароходством, от «младшего помощника капитана» корабля Добровольного флота Алексея Руницкого до персонажа вставного рассказа – главного скупщика «РОПиТа» Иони, в котором легко угадывается отец персонажа-хроникёра (о знакомстве Мильгрома-старшего с ним вспоминает Анна Михайловна) и более того – отец писателя. Наконец, налётчики и «эксы» вроде Моти Банабака и Серёжи Мильгрома.

Автобиографические нотки присутствуют в третьей главе романа, названной значаще: «В Литературке». Рассказчик в первой же строке пишет о «субботнике в литературно-артистическом кружке», представляющем собою субботнее заседание Одесского Литературно-артистического общества, в работе которого в своё время активно участвовал и сам Жаботинский. Кстати говоря, разговорное название этого общества было именно такое – Литературка. Да и важную роль этого сообщества в духовной жизни одесской интеллигенции автор устами героя-повествователя характеризует с замечательной меткостью:

«В то подцензурное время “литературка“ была оазисом свободного слова: мы все, её участники, сами не понимали, почему её разрешило начальство и почему её не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что слова вроде самодержавия и конституции сами собой как-то не втискивались ещё в наш публичный словарь; но о чём бы ни зашла речь, от мелкой земской единицы до гауптманова «Затонувшего колокола», – во всём рокотала крамола. Чеховская тоска воспринималась как протест против строя и династии; выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, – как набатный зов на баррикады...»

Очень значительны эти строки об одесской Литературке, а, помимо того, процитированный отрывок вызывает прямую ассоциацию с тем местом из написанной пятью годами ранее книги „Causeries», где утверждается, что «лучшая поэма каждого народа называется – крамола». Вот и на заседаниях Одесского Литературно-артистического общества, по словам повествователя, «рокотала крамола». Какое, право же, удивительно удачное словосочетание – и по звучанию своему аллитеративное, и по смыслу точное!

Крамолу в её одесском преломлении романист представляет не только судьбами или деталями судеб отдельных действующих лиц, и даже не только отточенными авторскими ремарками, но и отражением некоторых крупномасштабных событий того времени. Это прежде всего общественные волнения и подъём 1905 г., вызвавшие, правда, без промедления и поощряемую властями активизацию реакционных, в частности черносотенных, сил. Стоит вчитаться, к примеру, в лаконичную восьмую главу под названием «Мой дворник», дающую очень чёткое представление о том, как незаметно эволюция одной персоны (даже не второго, а заднего плана изображённой жизни) – дворника Хомы – перерастает в широкую картину, наглядно демонстрирующую влияние так называемого «дворницкого сословия» на российскую внутриполитическую ситуацию той поры.

Скупыми упоминаниями, выразительными деталями вводит писатель в атмосферу действия романа такие общественные потрясения государственного, по крайней мере, масштаба, как русско-японская война, деятельность нелегальных политических партий , мятеж на броненосце «Князь Потёмкин Таврический». Впрочем, последнее событие описано несколько подробнее, и посвящены ему в романе две смежные главы: «Потёмкинский день» и «Потёмкинская ночь» – хотя нетрудно заметить, что и это историческое происшествие подаётся автором как будто бы отражённо, через мозаичное восприятие различными персонажами.

Совсем не случайно две потёмкинские главы выдвинуты в произведении на центральное место. Такое позиционирование фрагмента вызвано не только совпадением исторического момента с кульминационной точкой в жизни Маруси – главной героини романа. Это ещё и определённая кульминация в жизни всего общества, что-то смутно обещавшая и так жестоко и цинично обманувшая многих, прежде всего – молодёжь. «Не люблю я вспоминать об этом дне…–грустно признаётся повествователь и поясняет причину такого отношения. – Мы его встретили благоговейно, верили, что Он – денница денниц, начало долгожданных свершений. …Но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьётся на вой кабацкого бессмыслия».

Всеобщее разочарование и общественный спад преподносятся Жаботинским через помрачневшие картины одесской жизни времён надвигавшейся реакции и духовной депрессии. «Неуютно стало и вообще в Одессе, – резюмирует всё тот же рассказчик. – Я не узнавал нашего города, такого ещё недавно лёгкого и беззлобного. Ненависть его наводнила...»

Оживающая на страницах книги эпоха заставляет читателя припомнить целый ряд литературных произведений, которые были созданы писателями – уроженцами либо жителями Одессы, с различных точек зрения талантливо воспроизведших то же самое неспокойное время. Это и «Гамбринус» А. Куприна, и «Одесские рассказы» И. Бабеля, и «Белеет парус одинокий» В. Катаева, и... предлагаемый список, наверное, можно было бы продолжить.

Помимо места действия, есть у очень разных и, безусловно, лучших книг обозначенного ряда ещё одна принципиальная общность: особая речевая палитра. «Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни…» – признаётся устами повествователя автор романа «Пятеро», говоря о своём неподдельном интересе к «наречию Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада». Притом недюжинная увлечённость эта распространялась, в самом деле, на язык самых разных слоёв населения, разных национальных и социальных групп, бытовавших в Одессе.

Не только обыденная, разговорная, но также субколлоквиальная речь занимала его своей оригинальностью и выразительностью. Ещё в одном из ранних фельетонов, опубликованных в «Одесских новостях», убеждённо писал Altalena о том, что человек, не способный в минуту большой радости или отчаяния крепко выругаться, «вовсе не человек, а медуза». О своём друге школьных лет Александре Полякове говорил с восхищением как о «рыцаре ругательств», признавая его приоритет в их кругу друзей и знакомых по части владения русской пейоративной лексикой, но при этом отводя себе самому «почётное» второе место.

Интерес, откровенно и выразительно декларированный в книге „Causeries“, в романе реализуется сугубо романными средствами. Сочные одесские словечки вложены не только в реплики и тирады персонажей; время от времени они мелькают и в авторской речи, ломая как будто заданную с самого начала стилевую однотонность повествования и вместе с тем не требуя специального комментария – объяснения значения многих странных для уроженца и жителя других широт слов и выражений, их перевода на литературный язык.

Что же касается разных персонажей романа, то и одесская речь у них не одинаковая. Допустим, для старого хлебника Абрама Моисеевича выражения типа: «целая хевра куцого сметья» – абсолютно органичны: он всегда говорит по-русски, пользуясь таким словарём и своеобразным синтаксисом. Не менее органичны характерные одесские слова и обороты в устах эпизодического персонажа – уголовника Моти Банабака. А, например, в речевом обиходе образованного и начитанного молодого человека Серёжи Мильгрома использование одесских слов или словоформ представляет собой своего рода игру, для него это средство эмфазиса или юмористической окраски речи. Он забавляется таким образом, ибо в другой среде, безусловно, разговаривает совсем по-иному, как наверняка «переключал регистры» в зависимости от вкусов или образовательного ценза собеседников и сам писатель.

Концентрацией такой словесной игры выглядит песня о «лаврике», венчающая «Вставную главу, не для читателя». Шутливая песенка насыщена и одесскими реалиями, и специфическими словечками да речевыми оборотами. Примером может служить любой куплет, например, такой:

На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бу я в грузчики пойшёл.

Раз у год придёть до Дюка,
Я вгощу от альвичка...
И табань – прощай, разлука:
Через рыжего шпачка.

Можно только посочувствовать переводчику романа, когда подступится он к этой лексически и грамматически непривычной для него серёжиной песне и попробует передать её стилистическое своеобразие на любом другом языке.

Искренней, глубокой грустью окрашена последняя, прощальная глава романа, названная французским словом „L’Envoi“ . Открывается она своеобразным признанием в любви к городу своих детства, отрочества и юности: «Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я её люблю. К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя. Но Одесса – другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал, вероятно, и руки бы дрожали». Наверное, и этот пассаж не нуждается ни в каком комментарии.

Далее в памяти повествователя, полностью слившегося на сей раз с образом автора, оживают разные улицы Одессы, по которым он бродит, встречая одного за другим нескольких главных персонажей своего романа. И снова, как в книге „Causeries“, Жаботинский с гордостью пишет о многонациональности любимого города: «...помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город... Десять племён рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьёзнее другого...» Для него по-прежнему «сто языков», звучавших некогда в Одессе, это «лучшая песня человечества».

Да ещё об одном отличии от других мест и достоинстве Одессы не забывает автор – о редком чувстве юмора, отличавшем её обитателей. Те самые, упомянутые выше «десять племён», по характеристике писателя, «начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете...» Пожалуй, ни один другой замечательный писатель из числа уроженцев Одессы так чётко, логично и убедительно не связал одесский юмор и шире – весёлое умонастроение одесситов – с многонациональностью города.

Правда, и эту, свою главную книгу о родном городе, завершает Владимир Жаботинский на печальной ноте: «Впрочем, вероятно, той Одессы давно уж нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду...» Однако вряд ли стоит понимать последнюю декларацию слишком буквально. Сам Жаботинский, публикуя свой роман в Париже, не терял всё-таки надежды, что доберётся книга и до его малой родины. Когда «Пятеро» вышли отдельным изданием в 1936 г., автор написал С. Д. Зальцману: «Я оставляю одесситам память о своей юности... Думаю, что они прочтут роман со сладким и меланхолическим чувством...»

В памяти сограждан

Слово «согражданин» встречается в современной обыденной речи не так уж и часто. Разве что со сцены его услышишь, к примеру, в знаменитом монологе Марка Антония из шекспировского «Юлия Цезаря»: «Друзья, сограждане, внемлите мне!» Тем более любопытно, что это старомодное слово употреблялось Владимиром Жаботинским – во всяком случае до тех пор, пока он не прошёл свой земной путь до середины, – в смысле довольно узком и, строго говоря, изначальном. К примеру, в письме к А. В. Руманову фельетонист «Одесских новостей» благодарил коллегу – петербургского журналиста – за оказанное содействие в трудоустройстве Александра Полякова, которого Жаботинский рекомендовал как своего «согражданина-одессита и лучшего друга». В обиходе ироничного Альталены громкое понятие «согражданин» лишается привычной патетики. Оно обусловлено не общей страной проживания, и тем более не юридическим гражданством, а общностью малой родины: согражданин, то есть согорожанин, человек из одного с тобою города.

Для сограждан-одесситов где-то в период с начала века до 1913 г. фельетонист «Одесских новостей», активный референт Литературки, поэт, переводчик и драматург Altalena являлся, что называется, своим. Его имя было у всех на слуху, публикаций его всегда ожидали с интересом, видели в нём человека разносторонне одарённого, да к тому же связанного всей корневой системой с любимым городом. К великому сожалению, вскоре после того, как Жаботинский покинул Одессу навсегда, интерес к его личности сохранился и время от времени проявлялся лишь в самых узких кругах и был связан по преимуществу с ролью талантливого уроженца «Александрии севера» в мировом сионистском движении.

После коренных перемен, постигших Одессу, как и всю страну, на протяжении нескольких лет, начиная с октября 1917 г., сионистские взгляды и движение как противоречащие коммунистической идеологии стали подвергаться преследованиям со стороны властей, а само имя Жаботинского угодило вскоре под строжайший запрет. Книги его в библиотеках были отправлены в пресловутые отделы специального хранения, фамилия и даже литературный псевдоним не упоминались в открытой печати и как будто оказались таким образом обречены на полное забвение.

На многих примерах история учит, что легче уничтожить либо спрятать за семью печатями книгу, вычеркнуть фамилию из словника энциклопедии, чем вытравить облик и имя неординарной личности из живой памяти людей. Конечно в Одессе (да и не только там!) в 1920–1930-х гг. ещё оставались во множестве люди, не забывшие яркие фельетоны Альталены в «Одесских новостях» и ораторский артистизм обладателя столь необычного псевдонима, но ради элементарного самосохранения приходилось им помнить имя этого человека исключительно про себя, а вслух не произносить. Даже в более поздние десятилетия фамилия Владимира Евгеньевича оставалась под негласным запретом, и единичное упоминание полузабытого итальянского псевдонима могло быть пропущено в печать лишь по смелости редакторов и «счастливому» невежеству цензоров. Даже в достаточно позднее, третье издание Большой Советской Энциклопедии попал, например, спортсмен-штангист Леонид Жаботинский, но имени Владимира Жаботинского там не было.

Из числа людей известных – друзей детских и юношеских лет – сохранял память о Жаботинском Корней Чуковский. Сохранял, но, разумеется, не мог преступить запреты и не включил своего замечательного друга в тот ряд современников, о которых написал интересные очерки, собрав их в отдельный том, вышедший в 1967 г. в популярной серии «Жизнь замечательных людей». Однако же дошли до нашего времени свидетельства того, что из недюжинной памяти видного детского писателя и литературного критика образ старого друга никогда не исчезал.

В 1978 г. в Иерусалиме была опубликована переписка Корнея Ивановича с его заочно знакомой корреспонденткой Рахилью Павловной Марголиной, относящаяся к середине 1960-х гг. и содержащая несколько очень интересных фрагментов, посвящённых Жаботинскому. По признанию Чуковского, израильская корреспондентка «всколыхнула» в нём много воспоминаний об одесской юности. Возникают в этих ностальгических мемориях личности Х.-Н. Бялика, И. Равницкого, а затем буквально врывается в узкий мемуарный круг яркая фигура Жаботинского, и на ней главным образом сосредоточивается память пишущего:

«Изредка к Полинковскому вместе со мною заходил наш общий приятель Владимир Евгеньевич Жаботинский, печатавший фельетоны в газете «Одесские новости» под псевдонимом Altalena... Он втянул в газетную работу и меня, писал стихи, переводил итальянских поэтов... и написал пьесу в стихах, из которой я и теперь помню отдельные строки. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой, и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишинёве погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой... Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый образованный, самый талантливый из моих знакомых, но теперь я привязался к нему ещё сильнее. Прежде мне импонировало то, что он отлично знал английский язык и блистательно перевёл «Ворона» Эдгара По, но теперь он посвятил себя родной литературе – и стал переводить Бялика...» В другом письме Чуковский, слегка повторяясь, снова пишет о разительной метаморфозе, происшедшей с другом его одесской юности после кишинёвских событий: «...я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena – что по-итальянски означает качели, он писал забавные романсы... Недаром его фельетоны в «Одесских новостях» назывались тогда «Вскользь» – он скользил по жизни, упиваясь её дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный... И вдруг преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чуждался...»

Для израильской корреспондентки К. Чуковского, по-видимому, личность Жаботинского была наиболее интересной темой, возникшей в связи с одесскими «мотивами» в их переписке. Соответственно и маститый писатель в нескольких письмах подряд вспоминает своего друга. Так, его письмо, полученное Марголиной в сентябре 1965 г., полностью посвящено личности Жаботинского, и, пожалуй, именно там содержатся самые взволнованные и комплиментарные оценки: «От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нём было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина...» В письме другому израильскому корреспонденту Чуковский называет Жаботинского «человеком огромного таланта, больших знаний, могучего темперамента».

Спустя двадцать с лишним лет после смерти автора появился в печати бесценный источник – дневники Корнея Чуковского. Есть там одна запись о Жаботинском, способная вызвать, по крайней мере, некоторое недоумение. Датирована она 11 июня 1965 г.: «Получил из Иерусалима письмо... Автор письма Рахиль Павловна Марголина прислала мне портрет пожилого Жаботинского, в котором уже нет ни одной черты того Альталены, которого я любил. Тот был легкомысленный, жизнелюбивый, весёлый: чёрный чуб, смеющийся рот. А у этого на лице одно упрямство и тупость фанатика. Но, конечно, в историю вошёл только этот Жаботинский...»

Дневниковая запись, судя по дате, сделана примерно тогда же, что и цитировавшиеся выше письма; последнее письмо Марголиной о «моцартианстве» Жаботинского, по-видимому, было написано даже чуть позднее. Но какая же поразительная перемена тона! Там – «огромный талант», «духовная радиация», лучезарность, пушкинско-моцартовское начало, здесь – «одно упрямство и тупость фанатика». Абсолютно полярные оценки, изложенные одним и тем же человеком в одно и то же время.

Между тем, по воспоминаниям (устным) современников, Чуковский не менял с годами восторженного отношения к Жаботинскому. О его благоговейном отношении к другу юности рассказывали автору этих строк люди, неплохо знавшие Корнея Ивановича: писатель и переводчик Лев Боровой и автор нескольких книг о жизни и творчестве К. Чуковского Мирон Петровский. Да к тому же в процитированных выше письмах 1965 г. корифей детской литературы называл перемены «столкнувшегося с жизнью» Жаботинского «вполне естественными» и писал о том, что «новый Жаботинский» вызывал у него ещё большее уважение.

Какую же из этих оценок следует считать искренней и истинной? Неужели так сильно поразил Чуковского полученный от Марголиной портрет? Неужто в послесталинские годы не попадали ему в руки добротно иллюстрированные книги западных и израильских авторов о Жаботинском? Нет, что-то не хочется воспринимать поставленный Корнеем Ивановичем физиогномический диагноз слишком уж серьёзно. Позволительно сделать гипотетическое утверждение, что истинное отношение его к другу юности оставалось в принципе неизменным, а резкие слова, вроде «упрямства» или «тупого фанатизма», появились в дневниках не без воздействия автоцензуры: вдруг дневниковые записи привлекли бы внимание «компетентных людей», для которых само имя Жаботинского было тогда в числе недозволенных. Умудрённый жизнью Корней Иванович хорошо помнил, в какой стране он живёт, и многолетним опытом был приучен к осторожности. От назойливости и супербдительности «кураторов» с Лубянки не уберегли бы его ни оксфордская мантия, ни Ленинская премия.

В родной Одессе о выдающемся земляке если и вспоминали в 1960–1980-е гг., то крайне редко, да и в тех немногих случаях вынуждены были прибегать к эзопову языку. Лишь в начале 1990-х стало возможным говорить и писать о Жаботинском без оглядки на цензуру всех мастей и уровней. Пусть с очень большим опозданием, но Одесса всё-таки собралась ответить своему талантливому сыну, не раз объяснявшемуся в любви к малой родине, взаимностью.

Начались архивные поиски одесских адресов Жаботинского, появились посвящённые ему газетные публикации. Старшим поколениям одесситов напомнили, а молодому поколению впервые, быть может, рассказали о замечательной и незаслуженно позабытой личности. Со временем установили мемориальный знак на доме № 1 по Еврейской улице. В 2000 г. в родном городе Владимира Евгеньевича состоялась представительная международная научная конференция, посвящённая 120-летию со дня рождения и 60-летию со времени кончины славного земляка.

В том же году торжественно отметили названные даты в государстве, для создания которого так много сил положил Жаботинский и до основания которого, к великому сожалению, не дожил. В Институте Жаботинского в Тель-Авиве больше всего вспоминали тогда о политических воззрениях и общественно-политической деятельности одного из видных лидеров мирового сионистского движения и провозвестников государства Израиль. Между тем в Одессе наибольшее внимание уделялось Жаботинскому как литератору, его художественным произведениям и талантливой публицистике. Было ли совсем случайным такое разделение интересов?

Мемориальный знак на фасаде дома по ул. Еврейской, 1Мемориальный знак на фасаде дома по ул. Еврейской, 1Возвращаясь к замеченному выше, не вполне понятному противоречию в суждениях позднего К. И. Чуковского о друге своей юности, нельзя не признать, что разница между двумя ипостасями Владимира Жаботинского не была столь разительной, но была. Пожалуй, «моцартианское» начало, которое проглядывало в молодом Альталене и дало себя знать в лучших его книгах, не очень-то легко сопрягалось с теми сверхтрудными политическими задачами, которые он ставил перед собой в 1920-1930-е гг. Разумеется, ни в коем случае нельзя выстраивать иерархию этих ипостасей, полагая одну из них более важной, чем другая. Конечно, политик здорово потеснил в талантливом человеке изначальное призвание, которое давало веские основания тому же Чуковскому предсказывать, что его друга ожидало большое литературное будущее.

Не наступил ли Владимир Жаботинский, столь щедро одарённый от природы, «на горло собственной песне»? Чрезвычайно труден этот вопрос, тем не менее не стоит впадать в излишний ригоризм: просто речь идёт о различных жизненных устремлениях, которые востребовали по преимуществу разные стороны незаурядного интеллекта и дарования.

Одесский период жизни и творчества выдающегося человека отмечен прежде всего тягой к литературным занятиям; здесь проходило его становление как творческой личности. Потому и нет ничего удивительного в том, что Одессе спустя многие годы Жаботинский оказался особенно близок именно как писатель. Его подлинное возвращение в родной город осуществилось в начале XXI века и обозначилось главным образом в публикации лучших его книг. Пожалуй, нигде – ни в российских столицах, ни в Израиле – не было предпринято столько изданий (и по преимуществу культурных изданий) основных художественных произведений писателя, написанных им на русском языке. «Самсон Назорей», «Слово о полку», «Пятеро», наиболее удачные поэтические переводы и собственные стихотворения были любовно переизданы в Одессе.

Произведения Жаботинского как будто возвратились на его малую родину из небытия, а любознательным и вдумчивым читателям молодого поколения сегодня, наверное, невозможно себе представить, что не так далеко в прошлое ушли те времена, когда само имя писателя просто не упоминалось в истории русской литературы ХХ в. Оно вернулось в литературный обиход благодаря новым изданиям, а также книгам и очеркам о талантливом писателе, появляющимся в последнее время и на русском, и на украинском языках.

Можно сказать, по-видимому, что свершилась историческая справедливость. Путь её реализации был нелёгок и долог, но – увы! – случай Жаботинского в этом отношении далеко не единственный. Так уж распорядилась жизнь в прошедшем, столь богатом катаклизмами столетии. Умно ли, глупо ли распорядилась? Вопрос, наверное, риторический, если не пустой. Пожалуй, лучше воздержаться от прямого ответа и прислушаться к проникновенным словам автора романа «Пятеро»:

«Глупая вещь жизнь… только чудесная: предложите мне повторить – повторю, как была, точь в точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы».

Теофил и Святослав Рихтеры

Владимир Смирнов

Теофил Данилович Рихтер и Анна Павловна Рихтер с маленьким Святославом.Святослав Теофилович РихтерВсемирно известный пианист Святослав Теофилович Рихтер, народный артист Советского Союза, Герой Социалистического труда, кавалер многих высоких государственных наград – казалось бы, что о нем и его семье уже все известно. Однако именно одесский период в истории этой семьи хранил до недавнего времени немало тайн.

Отец Святослава, Теофил Данилович, родился в Житомире в 1872 году в семье музыкального мастера-настройщика, обрусевшего немца. Многие его родственники погибли, сражаясь за Россию: Крымская война, Русско-турецкая, Первая мировая. Теофил учился в Венской консерватории, затем вернулся в Житомир и работал в музыкальном училище до 1916 года. Женился на дочери житомирского помещика Анне Павловне Москалевой. В 1915 году родился сын Святослав, или Светик, как его называли дома. С трехлетнего возраста его обучают музыке.

В 1916 году семья переезжает в Одессу, где Теофил Рихтер становится органистом в кирхе. Затем преподавал фортепьяно в консерватории (музыкально-драматическом институте). Жена была домохозяйкой. Для содержания семьи Рихтер давал также уроки на дому, в частности, учил детей немецкого консула. Это дало повод в дальнейшем обвинить его в работе на немецкую разведку.

Святослав учился в немецкой школе (ранее реальное училище). В ней же, кстати, учился Лев Троцкий, которому преподавал отец великого физика Георгия Гамова, а также будущий академик, конструктор ракет В.П. Глушко.

В 1933 году Святослав Рихтер начал работать концертмейстером в Одесском оперном театре. В 1937 году, в связи с начавшимися массовыми арестами (в частности, был арестован друг Святослава композитор Сергей Орлов), С. Рихтер бежал из Одессы в Москву. В 1938 году он поступил в Московскую консерваторию. В Москве он поселился на квартире профессора Генриха Нейгауза. За неимением другого места ночевал под роялем, вместе с собакой. Сам Генрих Нейгауз в начале войны попал в тюрьму, и С. Рихтеру пришлось переехать.

В августе 1941 года стало известно, что отец Рихтера арестован, якобы по доносу. Во время суда над Теофилом Рихтером его супруга Анна Павловна просила допросить знающих Теофила Даниловича людей, чтобы убедить судей в его честности. Тогда она гордо заявляла, что их сына знает весь Советский Союз.

В послевоенные годы арест и смерть Теофила Рихтера пополнились легендами. Что же было в действительности? Ответ на этот вопрос находится в деле, хранящемся в архиве УСБУ Одесской области, за август–сентябрь 1941 г. По приговору военного трибунала Приморской армии 3 октября 1941 года Теофил Рихтер был осужден и приговорен к высшей мере наказания с конфискацией имущества. Приговор о расстреле был объявлен 3 октября 1941 года.

Анна Павловна, узнав, что ее муж был расстрелян, с лопатой ходила к противотанковым рвам, где думала найти тело мужа, но не нашла.

Святосла Рихтер при посещении материЕе отъезд на Запад и брак в марте 1944 года с первым учителем Святослава профессором С.Д. Кондратьевым был вынужденной мерой, как возможность избежать ареста возвращающейся советской властью, ибо в противном случае грозила гибель в ГУЛАГе.

Для оформления выезда в Бухарест С.Д. Кондратьеву пришлось взять немецкую фамилию жены, что было впоследствии воспринято Святославом Рихтером как оскорбление памяти отца.

При отъезде Анна Павловна просила свою знакомую, композитора Т. Сидоренко, при случае передать сыну как семейную реликвию пачку нот. Однако он отказался их принять.

В 1961–1962 годах Теофил Рихтер был реабилитирован ввиду отсутствия состава преступления. Инициатива реабилитации исходила из Москвы. И только в 1962 году, впервые после войны, Святослав Рихтер смог увидеться с матерью, которая жила в ФРГ.

В 1998 году в Одессу приезжал сын бывшего немецкого консула, профессор политологии из Германии Пауль Ротт. Именно уроки музыки у консула в 30-е годы послужили поводом для обвинения Теофила Рихтера в 1941 году.

Трагедия великого музыканта состоит, видимо, в том, что он умер, не узнав причины гибели отца.

Со слов помощника В. Смирнова исследователя – краеведа Игоря Комаровского

“Владимир Александрович Смирнов был первым, кто познакомился с архивно-следственным делом Теофила Даниловича Рихтера, и фактически благодаря только ему тайна гибели отца Святослава Рихтера была раскрыта. Вероятно, учитывая масштаб личности всемирно известного пианиста, было принято решение о передаче дела его отца из Одессы в Киев в Центральный архив СБУ, где оно находится и сегодня”.

 

Абсолютное зрение Михаила Кнобеля

Виолетта Cкляр

Михаил Зиновьевич Кнобель - меценат, коллекционер, владелец галереиМихаил Зиновьевич Кнобель - меценат, коллекционер, владелец галереи
Этот адрес – Итальянский бульвар, 11 – давно известен одесским (и не только одесским) любителям искусства: в этом подвальном помещении известный коллекционер живописи и скульптуры Михаил Кнобель принимал и художников с их работами, и друзей, способных оценить его собрание. А вот теперь сюда может зайти любой ценитель художественного творчества: Михаил Зиновьевич создал здесь новый, прекрасно оборудованный выставочный зал. И новая галерея вполне закономерно носит название «МК».

Невозможно говорить об одесской живописи ХХ века и не упомянуть имя Михаила Кнобеля – большого друга художников и неутомимого собирателя произведений современного искусства. На основе его коллекции несколько лет назад был создан Музей современного искусства Одессы, но это не стало для Михаила Зиновьевича поводом прекратить собирательство. Вскоре возникло новое интересное собрание работ наших современников, и коллекционеру захотелось, чтобы его видел не только узкий круг личных знакомых, а весь город. Так появилась идея превратить порядком «убитый» подвал, где повсюду висели, стояли, лежали картины и велись бесконечные беседы об искусстве, в красивую и обустроенную всем необходимым галерею.

– В самое сложное для своего здоровья время Михаил Зиновьевич вставал, ехал сюда, руководил ремонтом, – поведал художник Олег Волошинов. – Хочется, чтобы это помещение восприняло старую традицию этого творческого подвала, где все начиналось.

Олег Волошинов – один из самых любимых авторов коллекционера, который считает этого мастера недооцененным и всячески его поддерживает. Впрочем, среди любимых авторов – далеко не один Волошинов, и Михаил Зиновьевич не скупится на добрые слова в их адрес. При этом столь же, однако, откровенно говорит и о тех, чье творчество или чьи поступки ему не нравятся.

Любовь Заева – искусствовед и давнишний друг Михаила Зиновьевича, как никто другой знает, скольких усилий потребовало от него создание галереи.

Любовь Заева – искусствовед и давнишний друг Михаила ЗиновьевичаЛюбовь Заева – искусствовед и давнишний друг Михаила ЗиновьевичаКультуролог, доктор искусствоведения профессор Анатолий БаканурскийКультуролог, доктор искусствоведения профессор Анатолий Баканурский

Слово культурологу, доктору искусствоведения проф. Анатолию Баканурскому:

Я люблю Одессу и вырос на ее искусстве. Свою любовь и преданность я сегодня выражаю, показывая около 450 работ одесских художников. Эту коллекцию я собирал последние два года. Спасибо всем, кто помогает мне. Я хочу, чтобы вы жили искусством так же, как живу им я. Я живу им, я живу вами…

Любовь к искусству заразительна, и наш герой последовательно награждает ею всех своих друзей, даже изначально далеких от живописи и скульптуры.

Яков Железняк, олимпийский чемпионЯков Железняк, олимпийский чемпионГоворит Яков Железняк, сочувствующий искусству олимпийский чемпион:

Этот человек ворвался в мою жизнь и окунул меня в новую среду, приобщил к прекрасному, – с улыбкой заявил заслуженный мастер спорта СССР, олимпийский чемпион 1972 года по пулевой стрельбе Яков Железняк. – А приобщаться к прекрасному никогда не поздно! Остается пожелать, чтобы эта галерея увеличивалась, улучшалась, приносила пользу.

Дело в том, что к галерейному помещению примыкает подвальная бесхозная комната, которую коллекционеру хочется присоединить к галерее: нынешние два зала и кабинет владельца уже изначально не вмещают всех экспонатов. Собравшиеся искренне желали Михаилу Зиновьевичу удачи в осуществлении задуманного, ведь тогда новая галерея станет еще более впечатляющим подарком родному городу. А своим самым задушевным друзьям по случаю открытия Кнобель решил сделать отдельные подарки (он любит одаривать, и острословы по-доброму называют его дары «кнобелевскими премиями») – специально приобретенные для этого миниатюры Виктора Павлова. Как знать, может быть, с этих маленьких картинок начнутся будущие знаменитые одесские коллекции? Ведь хороших картин, как и коллекций, много не бывает!

 

Работа художника Юрия КоваленкоРабота художника Юрия КоваленкоРабота художника Валерия ГегамянаРабота художника Валерия Гегамяна

 

Я на земле хотела спеть свою лишь песню…

Виолетта Cкляр

Обычно когда пишут об одесской художнице Эсфири Серпионовой, начинают с конца, то есть с того, что в один прекрасный день она круто поменяла свою жизнь, найдя себя в служении господу, и теперь живет в Свято-Архангело-Михайловском женском монастыре, где руководит инокинями, создающими произведения церковного искусства. И что, несмотря на это обстоятельство, она – кандидат педагогических наук, доцент Южноукраинского национального педагогического университета имени К.Д. Ушинского – по-прежнему учит студентов, а зарплату доцента тратит на нужды иконописной мастерской...

И мы не уйдем от этой темы, но начиналось все в судьбе Эсфири Серпионовой с другого. В этой улыбчивой, лучащейся душевным покоем и гармонией женщине жива маленькая девочка – Фира (Ира) Варшавская, появившаяся на свет во время войны в Нижнем Тагиле. Родители на военном заводе делали для фронта знаменитые танки Т-34 и боевые снаряды. А дети младше 12 лет, которые еще не могли работать в три смены, жили с нянечками и воспитателями в лесу «на Пихтовке». Тогда-то трехлетняя крошка перенесла золотуху и потеряла зрение. По окончании войны мать везла ее на руках, стоя в теплушке, в Одессу, показать академику В.П. Филатову. Надежды было мало: полная потеря зрения и тяжелая форма дистрофии. Ребенок не мог даже самостоятельно сидеть. В это время знаменитый доктор разработал целебный препарат на основе алоэ, который изготавливали из свежих растений только в его лаборатории. Испытания лекарства пока проводились лишь на животных. Мама согласилась на эксперимент, и Владимир Петрович прописал 100 уколов. За свежими листочками алоэ мама каждый день ходила к старушке на Пересыпь. К окончанию курса малышка уже крепко стояла на ногах, а на девяносто девятом уколе прозрела. С тех пор смотрит на мир восхищенными глазами и умеет ценить то, что кому-то с высоты благополучия кажется само собой разумеющимся.

– Эсфирь, как вы стали художницей?

– Конечно же, Божией милостью. Психология выделяет: задатки, активное взаимодействие с окружающей средой и целенаправленное воспитание и развитие. Природные задатки к художеству в семье были не только у меня. Один из предков был известным в Одессе ювелиром. Два родных и один двоюродный брат моего отца учились в нашем художественном училище. Младший – Исаак – в 19 лет ушел на фронт и пропал без вести. Дядя Григорий за «неугодные» рисунки и стихи в стенгазете попал в лагеря, а потом стал известным поэтом в Свердловске. Мне не довелось их увидеть...

– Какова роль благоприятных обстоятельств?

– Все начинается с детства. Первые осознанные и незабываемые моменты творчества, когда удалось увидеть форму и ощутить послушную податливость черноморской глины. Голодный 1947 год, а на столах в глубоких тарелках – серо-зеленые шары. Наши воспитатели скатали и сложили их аккуратными горками. Все замерли от удивления и надежды. Помню долгую тишину. Мы подумали, что это фрукты, но когда дивное большое яблоко оказалось у меня в руках, я не разочаровалась...

Уже в калмыцкой степи (мне было 8 лет) мы лепили саман из желтой глины, добавляя солому. Глина была и основной краской. Ею покрывали пол и стены внутри и снаружи. Получалось просто, чисто и изысканно. Так я научилась работать большой кистью. Позже в Одессе лепила из песка и снега. Снежные портреты Л. Толстого, М. Горького и других получались очень узнаваемыми и казались мраморными. Занималась в авиамодельном и судомодельном кружках. Там познакомилась с механикой и научилась вырезать из дерева и делать инструменты для лепки.

В пионерлагере рисовала стенгазеты, плакаты, делала из подручных материалов игрушки и фестивальные костюмы себе, товарищам и даже своему коту. В школьные годы мы жили на территории завода им. Январского восстания. В воскресные дни на огромном заводе было пусто. Никто не мешал мне рисовать углем, мелом, ракушняком, кирпичом на длинных глухих заборах, больших ржавых баках и старых щитах. Папе особенно понравился большой рисунок Георгия Победоносца на коне. В школе у нас был замечательный учитель по труду – дядя Миша. Он научил нас столярному и слесарному делу и садоводству, вернее, привил интерес и любовь ко всему этому. Когда мне было 13 лет, родители подарили инструменты для ручной обработки дерева и металла. С подругой-пятиклассницей мы пристроили к нашему домику мастерскую, там мы могли читать и рисовать до поздней ночи.

Когда поступила в художественную школу, захотелось сделать себе настоящий, без гвоздей, мольберт и маленький письменный столик с потайным ящиком. Этот легкий удобный столик, сделанный в детстве, объехал со мной Украину, Россию, был на Урале, в Сибири и Чечне. Сейчас он снова чудом у меня в мастерской.

В детской художественной школе мы получали серьезную профессиональную подготовку по всем дисциплинам. Были конкурсы и выставки, в которых мы участвовали. Со временем мои одноклассники В. Хрущ, А. Ануфриев и В. Стрельников выросли в больших мастеров. Я в 16 лет стала студенткой скульптурного отделения ОГХУ, а затем училась в постановочном отделении ЛГИТМиК. Это позволило успешно получить специальности скульптора, художника-технолога сцены и художника-постановщика.

– Что для вас сейчас театр?

– В свое время, работая с известными режиссерами в разных театрах бывшего Союза, мне удалось осуществить более 30 постановок. Сейчас я далека от театра, но многосторонний опыт, полученный в этой сфере, помогает в организации мастерских, в искусстве, в педагогической и даже в научной деятельности.

– Почему сегодня вы отдаете предпочтение работе над гобеленами?

– Первый класс я окончила в чувашском селе. Там научилась прясть шерсть, оказалось, что это лучший возраст для освоения таких навыков. В 50-е годы школьники с 7-го класса работали на производстве. На Джутовой фабрике освоила профессию ткачихи. Потом в «Мухинке», в Ленинграде, знакомилась с возможностями художественного ткачества. И продолжаю учиться до сих пор – бываю на международных конференциях современного художественного текстиля, участвую в конкурсах и мастер-классах.

– А что главное, по-вашему, в обучении студентов?

– Для художника важно все: чувство материала, технические и художественные приемы, высокое качество ремесла... Каждое поколение по-своему видит и решает общечеловеческие проблемы, но чтобы выразить эти идеи в адекватной художественной форме, нужно стать художником-композитором. Задача педагога – помочь молодым не только освоить секреты ремесла, но и приоткрыть тайны творчества. А смелую креативную личность необходимо направлять на позитивное самовыражение.

– Вижу, иногда вам хочется дополнить свое творчество стихами, всегда лирическими, исповедальными:

С чужого голоса мне петь неинтересно,
Я на земле хотела спеть свою лишь песню.
Но голос слаб, и слуха нет, а сердце рвется...
И я запела, как могла и как придется...

– Стихи тоже оттуда, из детства. И гены, наверное, тоже помогли. Как-то по заданию старшего пионервожатого нам, трем девочкам, поручили написать текст гимна нашего лагеря. Сочинили в духе времени – «Мы – январцы». Музрук положил слова на музыку, и пионеры бодро пели его несколько лет. В юности играли в «Буриме». В поэтической среде случалось импровизировать, но заветных тетрадок со стихами не заводила. Лет семь тому назад Саша Дмитриев предложил мне принести 10 стихов в сборник стихов художников. Я написала и не смогла остановиться, пока не сочинила 100 стихов. Они и вошли в сборники «Улицы детства» и «Научи меня летать». Потом стихи стали проникать почти во все мои каталоги и даже в учебные пособия для студентов. Видимо, это еще один необходимый мне способ видения мира и форма самовыражения.

– Вы часто делаете триптихи. С чем это связано?

– И в графике, и в живописи, и в гобелене мне хочется передать движение и развитие мысли, драматургию происходящего, поэтому создаю диптихи, триптихи и серии работ с общим названием.

И, действительно, вариативность уникальных гобеленов Эсфири Серпионовой пробуждает мысль. Вот серия из трех гобеленов: «Против течения», «Легион» и «Золотая сеть». На всех – стайка рыбок, плывущая навстречу одной рыбе, в разных тонах и в разном освещении. Одна часть триптиха утопает в золоте и серебре тонов, другая – в лазури, третья – пурпур, пронизанный золотом... И, глядя на эти гобелены, задумываешься о том, всегда ли большинство право, вдруг оно на самом деле барахтается в золотой сети сиюминутной выгоды, или просто бездумно следует по обманчиво спокойному течению, или выступает агрессивной ратью, не отдавая себе отчета в происходящем?

В своем церковном искусстве она, конечно, другая, но все равно узнаваемая. Руководить монастырскими мастерскими – дело непростое, ведь тут и иконы пишут, и реставрируют старинные церковные книги, создают эскизы для резьбы по дереву и камню. И все это – по церковным канонам, которые необходимо соблюдать.

Гобелены, графика и живопись, работы из дерева – вот что она постоянно показывает на своих персональных выставках, и каждая область ее творчества снискала высокое признание профессионалов, попала в престижные собрания и каталоги, хотя саму Эсфирь вопрос престижа, как сами понимаете, волнует мало.

Многим запомнилась ее выставка акварелей «Обитаемый остров», которая проходила в галерее Всемирного клуба одесситов, где сценки из монастырского быта, просветленно и радостно воплощенные автором, приблизили к светскому зрителю незнакомый, но одухотворенный и по-своему прекрасный мир. Здесь сестры пишут иконы, выпекают куличи, украшают цветами храмы... и даже сохнущее на веревках белье трепещет парусами высшей, непостижимой в повседневной мирской суете надежды.

ТучиТучиДети войны. (диптих)Дети войны. (диптих)Дети войны. (диптих)Дети войны. (диптих)ПоэтПоэт

Послание народам (триптих)Послание народам (триптих)

 

Одесса по-прежнему – с джазом!

Виолетта Cкляр

С 21 по 23 сентября в Одессе во второй раз проходил международный джазовый фестиваль «Odessa JazzFest», проводимый под патронатом губернатора Одесской области Эдуарда Матвийчука и при поддержке управления культуры и туризма облгосадминистрации. Арт-директор фестиваля известный джазовый музыкант и композитор Юрий Кузнецов обещал, что в программе будут как имена всемирно известных легенд джаза, так и молодых джазменов. И обещание свое он сдержал: в фестивале приняли участие музыканты из 11 стран мира, больше половины из которых впервые выступили в Украине. Одесситы и гости города могли слышать их композиции не только в большом зале Одесской филармонии, где проходило основное фестивальное действо, но и в клубе-ресторане «Бернардацци», пространство которого было отведено под импровизации джем-сешн.

Поэзия и рояль.

В каждом фестивальном составе этого года присутствовал сильный пианист, поэтому можно сказать, что на этот раз акцент был сделан именно на пианизме. С фортепианной музыки начался и первый день «Odessa JazzFest – 2012». За рояль сел сам Юрий Кузнецов, а к микрофону подошла не певица, как можно было ожидать, а победительница поэтического фестиваля «Пушкин в Одессе» Александра Велич. Под импровизации пианиста Саша проникновенно прочла свое стихотворение «Гений», посвященное ушедшей от нас в этом году джазовой певице Татьяне Боевой... Юрий сообщил, что в ноябре состоится отдельный концерт, посвященный памяти блистательной одесситки, а также рассматривается вопрос о присвоении ее имени одной из одесских музыкальных школ.

Приветствуем, пан Збигнев!

Слушателей первого дня потрясло выступление легендарного польского джазмена 73-летнего Збигнева Намысловского с его квинтетом, работающим в стиле хард-боп. Входящий в состав ансамбля известный польский джазовый пианист Славомир Яскулке, правда, в Одессу не приехал, но молодой его коллега – 17-летний Гжегож Тарвид – нисколько не разочаровал, наоборот, очень понравился и техникой, и ясным джазовым мышлением. Ученик всемирно известного джазового пианиста Анджея Ягодзиньского, музыкальный вундеркинд с 13 лет принимает участие в престижных пианистических конкурсах и становится их победителем. Одесса, известная любовью к пианистам, награждала Тарвида за импровизации даже более горячими аплодисментами, чем самого пана Збигнева за соло на саксофонах или его сына Яцека Намысловского, играющего на тромбоне. Энергия хард-бопа, этнический мелос народных польских песен плюс элементы фри-джаза, европейская элегантность существования на сцене – вот слушал бы и слушал, никакого пресыщения...

Немного экзотики. как же без нее?

Несколько в стороне от джазовой тенденции оказались грузинско-украинский проект «Asea Sool» с вокалисткой Атиной Корнелиус и вокальный квартет из Южной Африки «Soweto Entsha», но и эти составы обрели в Одессе своих поклонников. Грузинские музыканты уже попробовали свои силы на джазовом фестивале в Коктебеле, а голосистые зулусы начали свою карьеру совсем недавно и спонтанно: пунктом отсчета на пути к успеху стало их выступление в пригороде Йоханнесбурга, где в июле 2008 года их услышал французский продюсер и... пригласил в Париж. И понеслось! Они выступали на открытии Кубка мира FIFA, на сцене «Casino de Paris», принимали участие во всемирно известном шоу «African Footprint» и престижном «Edinburg Festival Fringe». На очереди – выход их первого CD. А что касается собственно джаза, Лвази Зулу, Моргана Нджобо, Зензеле Мтетву Думисани и Сбусисо Ксулу, впервые их приобщил к этой музыке именно Юрий Кузнецов, пригласив на джем-сешн и объяснив, как происходит процесс спонтанной импровизации. Так что не исключено, что творческий рост группы продолжится в области джаза.

Антон Иванович больше не сердится

Впервые в Одессе свой новый совместный проект представлял номинант на премию Grammy немецкое трио «Klazz Brothers» и певица, пианистка Мария Маркезини – эффектная рыжеволосая итальянка греческого происхождения. Опять-таки здесь был пианизм на грани фантастики, причем сама Мария Маркезини периодически садилась рядом с пианистом коллектива Бруно Бёмером Камачо и вплетала в импровизации темы европейской классической музыки (название коллектива и состоит из первых слогов слов «классика» и «джаз»). Наверное, все классики были немножко джазменами в душе, и подобные проекты это просто выявляют – очень тактично и впечатляюще. И попытка сочетать гармонии Баха с джазовым мышлением, так рассорившая героев старого советского фильма «Антон Иванович сердится», более не вызывает творческих споров.

Как сделать семь шагов к раю?

Швейцарское трио «VEIN» в составе братьев Арбенц (Михаэль – пианист, Флориан – ударник и лидер коллектива), а также контрабасиста Томаса Ленца, явил нам эффектный поток музыкального сознания в стиле пост-боп. Поразила оригинальнейшая интерпретация «Summertime» Гершвина (казалось бы, что еще тут можно придумать?!), а композиция «7 Steps to Heaven» и вправду оказалась семью шагами к слушательскому раю... Публика была вынуждена постоянно «работать» – прислушиваться к тембровым нюансам, следить за логикой музыкальных высказываний, а ведь за этим, собственно, и идут на джазовый фестиваль.

Джазовые звезды сразу трех стран Европы – Австрии, Болгарии и Франции – входят в состав проекта «Brein’s Cafе». В Украине они впервые дали концерт в новом составе: Георг Брайншмид, Антони Дончев, Марио Форте. Правда, с контрабасистом Брайншмидом мы уже знакомы, он приезжал в наш город с легендарным валторнистом Аркадием Шилклопером, а сейчас оказался в центре легкого, виртуозного, театрализованного проекта, сочетающего мотивы парижских улиц и ресторанов, классики джаза, мелодии мобильников и многое другое, щедро приправленное иронией и мастерством. Пианизм Антони Дончева (он бывал в Одессе с саксофонистом Анатолием Вапировым) мог бы стать предметом отдельной статьи, как и уникальный талант скрипача Марио Форте.

Даже не верилось, что трио в этом составе выступает на публике всего второй раз, настолько он показался сыгранным: выверен каждый акцент, каждая секунда, отведенная на искрометные импровизационные соло и совместные блестящие каденции... Брайншмид (как известно, он покинул Венский филармонический оркестр ради джазовой карьеры) в забавной шляпке не только водил смычком по струнам, но и строил гримасы, приплясывал, насвистывал, словом, получал максимум удовольствия от процесса (а настоящий джазмен и счастлив, пока играет!).

Кинорежиссерам на заметку

Восходящая звезда итальянского джаза Кекко Форнарелли со своим трио (а также новым альбомом «Room of Mirrors») и молодежный французский коллектив «Paradox» проявили стремление оставаться в русле мейнстрима, но при этом сочетать все возможное, помогая себе использованием электроники. Оба коллектива словно созданы для работы в кинематографе, видеоряд к их поискам порой кажется просто необходимым. Классный пианист Форнарелли, собственно, и признался, что альбом задумывался им как череда маленьких кинозарисовок, навеянных жизненными ситуациями и впечатлениями. Бас-гитарист Кенни Руби, к сожалению, не смог в полной мере продемонстрировать эксперименты на клавишных (бывает, электроника тоже подводит), но с бас-гитарой в руках сорвал немало аплодисментов. Древний африканский язычковый инструмент санза (по виду напоминает мышеловку, по звучанию – клавесин), повторявший один и тот же мелодический оборот, умело использовался ударником Нико Ражао, который, впрочем, произвел бы впечатление и без санзы, а саксофонист Рафаэль Дюмон, бесспорно, еще достигнет пика известности, начало карьеры у него – многообещающее. В 2007 году этот коллектив победил в Национальном конкурсе молодых талантов на джазовом фестивале в городе Вьене (Франция), а в Одессу приветствовать ребят приехал сам Посол Франции в Украине Ален Реми, который вышел для этого на сцену филармонии.

Два мастера – два рояля

Роскошным завершающим аккордом фестиваля стало совместное выступление двух знаменитых одесских джазовых пианистов – Юрия Кузнецова и Сергея Терентьева. Ученик известного педагога Людмилы Гинзбург Сергей Терентьев за свою долгую музыкальную карьеру успел поиграть и в Московском джазовом оркестре, и в Одесской филармонии, преподавал в консерватории имени Падре Аикюнно в испанском Сопере. Его сдержанный, лирический, классический подход к музыке стал визитной карточкой музыканта. Первым из советских исполнителей Терентьев совмещал в одном концерте классический и джазовый репертуар. По собственному признанию Сергея, любовь к джазу у него в крови, хотя по своей манере игры он всегда был неким антагонистом другого одесского маэстро – Юрия Кузнецова. Их совместные концерты всегда становятся событием! Не стал исключением и последний фестивальный вечер.

А после этого на сцену вышли все музыканты, игравшие в последний вечер, и устроили незабываемый джем-сешн. Остается нетерпеливо ожидать феста в следующем году: ну что же еще приготовят для одесситов организаторы?..

В торжественной обстановке на сцене филармонии был вручен «Знак Почета» Одесского городского головы директору фестиваля Наталье ЭртновойВ торжественной обстановке на сцене филармонии был вручен «Знак Почета» Одесского городского головы директору фестиваля Наталье Эртновой Особый подарок для арт-директора Юрия Кузнецова – портрет работы Юлия ГальперинаОсобый подарок для арт-директора Юрия Кузнецова – портрет работы Юлия Гальперина Грузия-Украина: «Asea Sool»Грузия-Украина: «Asea Sool» Квартет из Южной Африки «Soweto Entsha»Квартет из Южной Африки «Soweto Entsha» Збигнев и Яцек НамысловскиеЗбигнев и Яцек Намысловские «Klazz Brothers» и Мария Маркезини«Klazz Brothers» и Мария Маркезини Бруно Бёмер КамачоБруно Бёмер Камачо Флориан Арбенц – лидер «VEIN»Флориан Арбенц – лидер «VEIN» Михаэль АрбенцМихаэль Арбенц Томас ЛенцТомас Ленц Антони ДончевАнтони Дончев Георг БрайншмидГеорг Брайншмид Марио ФортеМарио Форте Кекко ФорнареллиКекко Форнарелли Сергей ТерентьевСергей Терентьев Юрий КузнецовЮрий Кузнецов Посол Франции в Украине Ален РемиПосол Франции в Украине Ален Реми «Paradox»«Paradox»

Сынок, живи в свое удовольствие — и всех делов

Игорь Свинаренко

«Сынок, живи в свое удовольствие — и всех делов»

Так говорил Василий Красняк, герой войны, труда и отдыха.

Эту историю рассказал мне мой товарищ Витя Красняк.

Красняк Василий ГригорьевичКрасняк Василий ГригорьевичЯ одессит, я тут родился. А мой папа, Василий Красняк, из Новоселовки Николаевской области — это 120 км от Одессы. Он в 1930 году (ему было восемнадцать) приехал в Одессу поступать в военно-техническое училище, на Фонтане. Но так как он был из зажиточных немножечко, его не взяли. И папа поступил в автодорожный техникум, на Тираспольской, он тогда только открылся. После окончания техникума ему дали права и ксиву — водитель первого класса. Это была самая высокая классность! Шоферов было мало, и их даже не призывали в армию, а забирали в колхоз — уборочная-посевная. Вот так они отрабатывали. Потом папа попал на финскую войну, он иногда вспоминал про нее:

— Ну что тебе сказать? Был сильный мороз, у нас ничего не заводилось, ничего не стреляло, у меня в машине все замерзло, я простоял все это дело…

Красноармеец Василий Красняк (слева) с боевым товарищем.Красноармеец Василий Красняк (слева) с боевым товарищем.Когда там все кончилось, когда оттуда демобилизовались, он вернулся в Одессу. Началась война опять, в 41-м году, и вызывают их всех на Куликовое поле, это в Одессе. «Артиллеристы, три шага вперед! Водители, 10 шагов вперед!» А папа водитель один. «Вот тебе машина, 20 человек бери в кузов — и вперед, на Киев». Немцы быстро заняли Киев, но папа туда доехал еще быстрей, он успел с ребятами еще поучаствовать в строительстве оборонных сооружений. А потом немцы проскочили Киев быстренько, и папа — в окружении! Пробыли они в окружении месяца два, а потом немцы их вывели всех на площадку, построили вот так, коробками 10 на 10 человек. И дают один аусвайс на 100 человек: «Вы должны пешком дойти до Одессы, придут 99 — убьем всех. Умер один по дороге — несите. Поняли?» Поняли. Шли они так две недели. Приходят в Одессу, а там куда? На Куликовое поле. А в Одессе уже румыны. «Кочегары — два шага вперед, вот вам лопаты — и в порт. Водители! Вот машина — и в порт». И так три года он возил зерно с элеватора на пароходы. А как-то он едет вечером домой. Это было в конце октября, мама рассказывала, в первые дни, как снежочек выпал. Надо было в порту поставить машину, а тогда одна улица работала — Пушкинская, и он по ней едет. А по пути он встретил дядю Володю. «Можно с тобой в порт прокатиться?» — «Можно». Папа говорил, что он так и не понял, что произошло — то ли кошка дорогу перебежала то ли что еще, короче, Володя рулем и дернул. А это было как раз напротив гостиницы «Красная», где жил немецкий генерал. А рядом в гостинице «Порто-Франко» жил его друг, румынский генерал. Они встретились, встали на тротуаре и болтали: вот, надо пойти в ресторан бухнуть. Папа потом часто вспоминал, как Володя дернул руль, а зачем — непонятно. Папа по тормозам, а тогда ж не было ABS, машина пошла юзом по снежку, и он врезается в этих ребят. Румынского генерала, к сожалению, он насмерть убил, придавил колесом, а немецкому пару ребер сломал и еще ногу. А папа сам вылетел через лобовое стекло, оно разбилось, это ж был не триплекс, как сейчас, и ему повредило этим стеклом голову, полчерепа снесло ему этим стеклом. Он упал перед машиной весь в крови. Его отправили в морг румынский, на Пастера, в Ольгинскую. Разбита, значит, голова: срезало полбашки, отломало, крышку снесло с черепа, мозги открыты. Ну, крышку прислонили обратно и повезли его в морг. А слухи же быстро распространяются: убили двух генералов, ой, партизаны кругом. Какие партизаны? В общем, мама берет деда (своего папу), и едут они покойника из морга забирать. Дед был здоровый, два метра роста, как я. Они берут санки и идут. Дед говорит: «Валя, как же мы нести будем?» И взял с собой ковер, чтоб завернуть. Поехали на Ольгинскую. Заходят, там сидит румын в морге. Дед взял с собой бутылку самогонки — водки ж не было — и дал румыну бутылку. «Мы труп заберем?» — «Ну, забирайте». Дед Семен с моей мамой Валей положили его и замотали в ковер аккуратно, чтоб было красиво, чтоб в гробу лежал ровненький. Они вот так замотали и на санки положили. А ножки свисали и голова тоже — санки ж небольшие. И везут его с Ольгинской аж! А жили мы на Малой Арнаутской в 14-м номере. И везут его… А он головой бьется по асфальтику. И что-то сомкнулось там, перемкнулось в голове. Когда привезли домой, слышат, он что-то стал мычать. Живой! И тогда сестра мамина, Нина Семеновна, побежала в больницу железнодорожников и взяли там немножко спиртика: вот, мол, Вася голову побил, надо подлечить. Ватки взяли, йода, бинтов… Все молодые телки, каждой по 22 года, пришли они с этим спиртом, Нина посмотрела на этот череп открытый и говорит: «Валя, это не человек. Он дебилом будет. На хер тебе это надо? На хера его лечить? Чтоб ты потом жила с дебилом всю жизнь? Давай лучше мы этот спирт сами выпьем».

Ну, выпили они, песен попели, а остаток спирта развели водой, побрызгали на мозги, крышкой их прикрыли и перебинтовали. И положили папу в погреб на хер. Чтоб немцы не увидели, если придут, а то могли что нехорошее подумать.

На другой день слышат из погреба — кряхтит! О, живет еще! Их стал стон раздражать, и они дали ему выпить. И спустили ему туда воды бутылку. Через неделю приходят немцы: а где тут у вас большевик? Он лежит себе, а немцы пришли. В газете было уже опубликовано, что папа мертвый. «Не имеете права второй раз убивать!» А это был 43-й год, октябрь, а в 44-м пришли наши. Немцы подумали и сказали: «Да ну его на хер, этого больного, пусть лежит». И он лежал. Отлежался, ожил… С головой уже все нормально. Кстати, у него потом не было к маме претензий, что она его спирт выпила с сестрой. Они потом жили хорошо, он маму пережил на год.

Рабочая лошадь В.Г. Красняка. На такой лошади он сбил немецкого генерала (остался жить) и румынского (умер). После этого случая жизнь Красняка В.Г. на некоторое время пошла по другому пути.Рабочая лошадь В.Г. Красняка. На такой лошади он сбил немецкого генерала (остался жить) и румынского (умер). После этого случая жизнь Красняка В.Г. на некоторое время пошла по другому пути.А в 44-м году 10 апреля освобождают Одессу. Мама рассказывала, что она с девчатами бегала вручать сирень солдатикам, ей было 22 года. А те говорят: «Ничего не понимаем! Освобождали Николаев — город весь черный, освобождали Херсон — город весь спаленный. Приходим в Одессу через 10 дней, а у вас на Дерибасовской пиво, квас, вот сирень, девочки в белых носочках, как будто и войны не было». А почему так? В Одессе всегда жизнь идет. Любили город Одессу, все любили. И при румынах жизнь была! Румыну бутылку водки поставь — и делай, что хочешь, выноси-продавай-меняй. Румыны же с Гитлером договорились, и он сказал: Одессу отдать румынам! Был же раньше Бессарабский край, и мы, когда отодвигали границу, забрали Бессарабию, а так-то за Днестром была уже граница, до Днестра от нас 50 км. И граница с Днестра перешла на Дунай.

Освободили город — и опять все на Куликовое поле! И папу туда! «Водители, 10 шагов вперед!» Он опять один. Короче, папа опять делает 10 шагов вперед. Окружение, оккупация — никого это не волновало. Ему полуторку — и в армию Черняховского! На машину поставили 4 пулемета, дали пулеметчика, а папа как заряжающий, подающий. Считалось, что они охраняли Черняховского.

И папа на этой машине аж до Австрии доехал — город Линц! И в Линце он встречает День Победы. На родине фюрера. Папа мне про войну рассказывал иногда:

— Сыночек, что тебе рассказать? Мы пришли в этот Линц, всех пере…ли, у всех триппер, у половины сифилис. А я у врачей украл ящик пенициллина немецкого, мама моя родная, и я им уколы всем делаю. Лечу…

Потом ему говорят: так ты одесский? Сделали ему аусвайс, нашли ему новый «Студебеккер», полковники и генералы загрузили туда картины, посуду, ковры, аккордеоны, полную машину набили скарба, перевязали брезентом, и он на этом «Студебеккере» — в Одессу. Вот так у папы война шла… Приехал в Одессу, все развез полковникам по домам, что они там понабирали, — и домой, к Вале. Что понабирали по городам, то и привез. А себе он не привез ничего. И опять на Куликовое поле со «Студебеккером»: «Я приехал с войны, ребята!» «Ну-ка, Вася, покажи свой аусвайс! О, тебе на «Большевик»!» А тогда же рубероида не было, все строились, и как раз построили этот завод, там и делали рубероид, толь. Папа возил смолу с крекинг-завода (теперь он «Лукойл» называется) на «Большевик». Так папа на крекинг-заводе прихватывал пару канистр бензина и вез на «Большевик». На весовой его, конечно, взвешивали, чтоб он чего не утащил, он из этих канистр бензин после сливал и менял на рубероид. А в канистры наливал воды, и после на крекинг-заводе ее выливал и по новой брал бензин. Так ему давали три рулона рубероида за бензин, он его прятал под сиденье, а это три рубля. Бутылка стоила два восемьдесят семь и еще сырочек. Он так пару ходок делал и в день имел шесть рулонов рубероида — он был самый богатый человек! Вечером покупал бутылочку водочки, бахнули с шоферами — и по домам!

Жили мы в Мукачевском переулке. Мукачевский переулок — знаменитое место в Одессе. Там жила Коллонтай, бывшая министр иностранных дел, в нашем переулке! Мы в четвертом номере, а она в третьем. Коллонтай умерла в 52-м, очень пожилой, ее застали мои папа с мамой, а я нет. Этот дом у нее после войны забрал Жуков, когда его отправили в Одессу в ссылку. Маршал потом уехал в квартиру получше, а в доме сделали коммуналку, в ней жили пять полковников, так она до сих пор и коммунальная. К полковникам заходил сын Сталина Вася, старики это помнят. Вася приезжал к нам, когда «Черноморец» играл. Команда тогда называлась «Пищевик». Василий Сталин прилетал к нам на самолете. Он любил футбол, и еще он любил попить водки в Одессе. В Одессе хорошо пилось — хорошо встречали, камбала-бычки (наши черноморские бычки особые, их на засолку не пускают, свежих сразу едят, они крупные, их и пожарить, и сварить уху; а вяленые — это азовские), Жуков и вся эта тусовка; военная тусовка тут хорошая была. Они приезжали и отрывались тут по полной программе.

И вот в таком месте начальник нашего райкома сделал папе коммуналку, комнату, и нас там жило человек 12: папа, мама, нас шестеро, бабушка, дедушка, а еще сестра бабушки и ее муж дядя Витя. И двое их детей — в 16 метрах. Папа как рядовой получил одну комнату, а сосед наш, Дмитрий Петрович, имел две комнаты — как полковник. Полковник этот — болгарин, фамилия его была Славов. То ли он из Болгарии приехал, то ли был наш, местный болгарин, не могу сказать. И вот когда Хрущев сокращал полковников из армии, Дмитрия Петровича поставили начальником отдела кадров масложиркомбината. Зимой он печку топил шелухой от семечек, привозил с комбината 40 мешков на зиму. Так у него жарко было! У нас уголь, он грязный, он замерзает, а него золы нет, отходов нет. Изумительно горит шелуха, и печку чистить не надо — жужелки нет.

И вот в 58-м году приехали с Дальнего Востока ребята, которым нужно было подсолнечное масло, — они ж не могут консервы сделать без масла. И они сделали бартер: взяли в Одессе целый состав подсолнечного масла, а взамен дали два состава консервов. Консервы продали на Привозе из-под полы. А в конце года ревизия на заводе, и на тебе — недостача масла. Куда делось? Продано. Где деньги? Начальнику — расстрел, главбуху — расстрел, главному инженеру — расстрел. Их и расстреляли. Дмитрий Петрович Славов был тоже приговорен к расстрелу, но так как он полковник с орденом Ленина, то ему заменили вышку отсидкой, дали 15 лет. И посадили его в тюрьму на Водопроводной. И сейчас она там, и название то же самое, и улица та даже самая.

Когда Дмитрия Петровича посадили в тюрьму, мне было 8 лет. Бывает, бегу из школы домой, а у нас на воротах стоит часовой, в милицейской форме темно-синей, с винтовкой, и «воронок» под окнами. Это привозили Дмитрия Петровича, чтоб он потрахал тетю Розу, по субботам обычно это случалось.

Полковник был богатый человек… Меня он любил. А почему? За то, что я хорошо знал таблицу умножения, папа меня выучил. И я Дмитрию Петровичу всю таблицу барабанил, он это любил. И говорил: «Роза, дай ему две апельсины, из тюрьмы». Он оттуда с собой привозил! А я делился с братиками. Из тюрьмы апельсины! Вышло так, что они продали два вагона тех рыбных консервов, а деньги так спрятали, что их не нашли. Тех порасстреливали, а Дмитрий Петрович говорит: «Я всего лишь начальник отдела кадров, я ничего не знал». А в 60-м было 15 лет Победы, и Хрущев сказал: «Всех фронтовиков-орденоносцев выпустить, они искупили кровью давно! Нельзя военных держать». И всех поосвобождали. Вышел и Дмитрий Петрович из тюрьмы. И назначили его работать на одесский винзавод, мастером в цех.

И вот получалось так, что папа едет с крекинг-завода, везет бутылку водки — он же три рулона рубероида продал. Дмитрий Петрович несет бутыль вина. Они садятся в садике возле нашего дома… Приходит еще один полковник, дядя Дима Михайловский, начальник одесского Привоза, и говорит маме: «Валя, вот тебе бумажка, записка, иди на Привоз и принеси нам камбалы». Она идет, ей дают бычки и камбалу, она жарит им… Они, бывает, как напьются! Папа до того допивался, что ночью брал палку, шел по переулку, бил всем стекла и орал: «Бей жидов, спасай Россию!» Потом это заканчивалось… Утром он ехал на Привоз, брал там стекла и всем стеклил окна обратно. И страшно извинялся. Это не то что была его позиция, насчет евреев, это просто так, по пьянке! Просто напьется, и все. Так-то он против евреев ничего не имел, девичья фамилия моей бабушки по линии мамы — Жингель, а дедушка был Семен Жингель. Они здесь родились, в Одессе. Моя бабушка 1903 года рождения, а ее папа ушел в 1905 году на броненосце «Потемкин» и не вернулся. Он был поваром. Значит, есть у меня еврейская кровь, и папа про это, конечно, знал. Мог бы прийти и дома детей бить, зачем искать кого-то по переулку, это все были шутки.

Папе могли бы дать, конечно, орден за уничтожение румынского генерала-оккупанта или медаль, но не дали ничего. А немецкий генерал прислал папе письмо после войны. «Спасибо, что вы меня тогда ранили и меня отправили в госпиталь в Германию, а то б точно убили на фронте». Это ж был Восточный фронт, гиблое дело.

А тому парню, что руль тогда дернул на генералов, ампутировали ноги, и он потом стоял на углу, дядя Володя, я его знаю. Военные, у кого ног не было или рук, они ж не могли заработать себе. Стояли они напротив музкомедии, там был велотрек, где работали глухие, и там же рядом тетя Броня, у нее была винарка, где остановка пятого трамвая. А папа зарабатывал — там бензин, там рубероид, утром две ходки и две вечером, на бутылку есть и себе, и инвалидам. Все ждали папу с работы, у него ж были ноги и руки. Он подходил и говорил: «Броня, давай ребятам по стакану». Он был добрый человек…

Начальник привоза Михайловский, он жил в другой квартире, а к нам он приходил почему? Потому что папа сделал к нашей комнате пристройку, и мама сдавала ее за рубль врачам, чтоб они там могли потрахать санитарок. Ну, и Михайловский туда приходил девочек с Привоза потрахать, к маме. И платил за это рубчик. А детей же было много, лишний рубль не помешает…

И когда из Москвы к нам тетя Люся приехала, у нее был шестой размер, то Михайловский запал на тетю Люсю — всё, говорит. Он как человек богатый мог себе позволить с утра полететь в Москву, сводить тетю Люсю в «Метрополь» пообедать, а вечером прилететь в Одессу, в те годы. Чувства их развивались. Он потом женился на тете Люсе и поехал жить в Москву, работал он там в Министерстве гидромелиорации помощником министра Советского Союза. Деньги у него и так были накоплены, ему хотелось карьеры, и он поехал за тетей Люсенькой туда, и он имел карьеру. И родилась у них дочечка, она приезжает к нам, да все приезжают к нам. Дядя Дима уже умер, а тетя Люся жива, ей 80 лет. Папа долго работал на старой машине, которую пригнал в 45-м из Австрии, до тех пор пока этот «Студебеккер» не остановился и не сказал: «Все, я больше не могу». И тогда ему сделали новую, тогда появились «ЗИЛы». И так папа возил эту смолу и этот рубероид до пенсии. Он вставал каждый день в пять утра и пешком через весь город торопился на работу. Он спешил, чтоб машину разогреть, а то смола застывала за ночь. Папа умер в 99-м, ему было 89 лет. Перед смертью он дал мне инструкцию: «Сынок, живи в свое удовольствие — и всех делов. Ребята, живите себе спокойненько». Это мне сказал и моим братикам. Все четыре брата — мы так и живем в этом же переулке, в Мукачевском, в своих только квартирах. Папа дал нам правильную установку в жизни…

 

Открыта мемориальная доска в честь Семена Липкина

Елена Свенцицкая

Cегодня в Одессе торжественно открыта мемориальная доска в честь выдающегося одессита, поэта и переводчика Семена Липкина, передает корреспондент информационного агентства «Вікна-Одеса»

С. ЛипкинДоска установлена на фасаде дома по улице Пушкинской, 34, в котором родился Семен Израилевич Липкин. Средства на нее были собраны литераторами Москвы, Киева и Одессы. Работал над доской скульптор Александр Князик, координировал проект, поддержанный вице-президентами Всемирного клуба одесситов Евгением Голубовским и Валерием Хаитом, Евгений Деменок.

Инициатор увековечения памяти Семена Липкина — московский поэт, публицист, писатель Ефим Бершин. Он отмечает, что до сих пор ни мемориальной доски, ни какого-либо иного материального знака памяти о замечательном поэте и переводчике, человеке высокого достоинства, титанического труда, глубокой философии, редкостного поэтического слуха, не было — ни в Одессе, где он родился, ни в Москве, где прожил долгие годы, ни в Переделкино, где скончался. «Спасибо одесситам. Все-таки в одесском отечестве пророкам место находится. Пусть и после смерти», — говорит Ефим Бершин.

«Сказать, что меня связывала с Семеном Израилевичем Липкиным дружба, было бы неправдой — разница в возрасте была очень велика, — рассказывает он. — Но я с ним много общался в переделкинском Доме творчества (когда у них не было дачи, они с супругой, поэтессой Инной Львовной Лиснянской там часто жили). До сих пор живо фантастическое ощущение: я разговаривал с Липкиным и думал, что вот так же сам он разговаривал с Осипом Мандельштамом, Анной Ахматовой… Только представить себе такую связь времен напрямую — уже оторопь берет!

Мне довелось, во что сейчас и самому верится с трудом, выступать на поэтическом вечере, где стихи читали четыре поэта — Инна Лиснянская, Семен Липкин, Юрий Левитанский и я… Я тогда был еще молод, и меня просто гордость распирала. Потом меня с семьей Липкина и Лиснянской свели другие обстоятельства: в трудные для меня времена, когда негде было жить, они просто дали мне кров, свою дачу. Мы сблизились уже, как родственники. Семен Израилевич, к сожалению, вскоре умер — его не стало в 2003 году. Мы продолжаем дружить с его вдовой»…

Семен Липкин прожил долгую жизнь (он родился в 1911 году), и «Одесса с ним жила всегда», говорит Ефим Бершин — и в воспоминаниях о детстве и юности, и в пронзительных поэтических строчках, таких, как эти:

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»

«Была смешная история, которую Семен Израилевич любил рассказывать, — вспоминает Ефим Бершин. — Мама привела маленького Сёму к знаменитому педагогу Петру Соломоновичу Столярскому учиться играть на скрипке. Тот его послушал и сказал — не подойдет. Как же так, огорчилась мама, — посмотрите, у него такие музыкальные пальцы! Пальцы музыкальные, но слуха нет совсем, — ответил Столярский.

Оказалось, что слух у Липкина все-таки есть, но совершенно иной — слух на слово, на ритм — литературный, поэтический. Тут у него был абсолютный слух и абсолютный вкус, он не фальшивил ни единым словом, строжайшим образом относясь к себе и своему творчеству».

В Одессе началась и поэтическая биография Семена Липкина. Здесь он пришел к Эдуарду Багрицкому — со своими еще мальчишескими стихами и… шпротами, которые велел принести известный поэт. Именно Багрицкий посоветовал Липкину ехать в Москву. И в 1929 году юноша (как и многие одесские таланты до и после него) переехал в столицу.

Здесь Семен Липкин начал публиковать стихи в газетах и журналах, окончил Московский инженерно-экономический институт. Из Москвы же в 1941 году ушел на фронт. Прошел Сталинградский котел, закончил войну в Германии.

Еще в 1930-е годы занялся переводами (выучив прежде персидский язык). Переводил поэзию, преимущественно эпическую, с восточных языков. В частности, это аккадский эпос «Поэма о Гильгамеше», калмыцкий — «Джангар», киргизский — «Манас», памятник индийской культуры «Бхагавадгита».

«У него 50 томов только переводов. Причем Липкин был не просто переводчик. Прежде чем начинать работу, он изучал язык, традиции, обычаи, приезжал, жил среди народа, эпос которого переводил, адаптировался к его культуре. Он, наверное, один из последних больших серьезных переводчиков, вкладывавших в свое дело всю жизнь, все силы и душу, — отмечает Ефим Бершин. — А вот его оригинальные стихи долго не печатали, пожалуй, до 60-х. Выходила книга на Западе — ее формировал Иосиф Бродский. Очень ценил Липкина, высоко о нем отзывался Александр Солженицын»…

В наследии Семена Липкина — несколько книг стихов, роман «Декада», воспоминания о Василии Гроссмане, Осипе Мандельштаме, Арсении Тарковском. С ним, к слову, Семена Израилевича связывали особые отношения с молодых лет: Тарковский, Липкин, Мария Петровых и Аркадий Штейнберг входили в «великолепную четверку» поэтов, литературную группу, носившую название «Квадрига».

«Глухие времена» и для Семена Липкина, и для Инны Лиснянской настали после участия в альманахе «Метрополь». Этот сборник неподцензурных текстов известных литераторов, среди которых были Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Владимир Высоцкий, Юз Алешковский и другие, вышел в самиздате в 1979 году — тиражом в 12 экземпляров. Один из них был нелегально вывезен из СССР и опубликован в США, что обернулось для большинства авторов тотальным запретом на официальную публикацию их произведений. В том же 1979-м Липкин, еще с 1934 года состоявший в Союзе писателей, и Лиснянская вместе с Василием Аксеновым вышли из этого объединения — в знак протеста против исключения из него Виктора Ерофеева и Евгения Попова, составителей «Метрополя». Восстановили Липкина в Союзе уже в перестройку…

«Я дружил с этим человеком, очень его любил, — рассказывает заместитель главного редактора журнала «Новый мир» (Москва), научный сотрудник российского Государственного литературного музея Павел Крючков, приехавший в Одессу специально на открытие мемориальной доски Липкину. — Мы были знакомы с 1987 года. И все эти годы я остаюсь его читателем, причем очень преданным. На момент нашего знакомства мне было 20 с чем-то, сейчас — под 50, но мне кажется, я все продолжаю и продолжаю открывать Липкина, открывать вещество любви и духа, и веры, которые в его стихах.

Для меня в Липкине важнее всего (помимо того, что он прекрасный поэтический мастер) его религиозность, совершенно своеобычная. Это стихи, которые помогают росту души. И если растет моя душа все годы, то в этом принимает участие поэзия, личность Семена Израилевича — человека невероятной внутренней твердости с одной стороны, смирения и любопытства к окружающему миру — с другой… Он, как Чехов, который на групповых фотографиях всегда делал шаг назад. И вглядывался в людей, пытаясь разглядеть в человеке Образ Божий.

Инна Лиснянская говорила, что «Сёма родился взрослым», сразу взрослым. Но одновременно в нем было что-то неистребимо, удивительно детское. В нем есть и мудрость прародителя рода, и мудрость ребенка. Дети — очень мудрые люди, они чистыми глазами смотрят на мир, у них еще не заштампованное ежедневными грехами сердце. В Семене Израилевиче все это было»…

Из стихов Семена Липкина

В неверии, неволе, нелюбви,
В беседах о войне, дороговизне,
Как сладко лгать себе, что дни твои —
Еще не жизнь, а ожиданье жизни.

Кто скажет, как наступит новый день?
По-человечьи запоет ли птица,
Иль молнией расколотая тень
Раздастся и грозою разразится?

Но той грозы жестоким голосам
Ты весело, всем сердцем отзовешься,
Ушам не веря и не зная сам,
Чему ты рад и почему смеешься.

1940

Странники

Горе нам, так жили мы в неволе!

С рыбой мы сравнялись по здоровью,
С дохлой рыбой в обмелевшем Ниле.
Кровью мы рыдали, черной кровью,
Черной кровью воду отравили.

Горе нам, так жили мы в Египте!

Из воды, отравленной слезами,
Появился, названный Мойсеем,
Человек с железными глазами.
Был он львом, и голубем, и змеем.

Вот в пустыне мы блуждаем сорок
Лет. И вот небесный свод задымлен
Сорок лет. Но даже тот, кто зорок,
Не глядит на землю филистимлян.

Ибо идучи путем пустынным,
Научились мы другим желаньям,
Львиным рыкам, шепотом змеиным,
Голубиным жарким воркованьям.

Научились вольности беспечной,
Дикому теплу верблюжьей шеи...
Но уже встают во тьме конечной
Будущие башни Иудеи.

Горе нам, не будет больше странствий!

1942

Счастливец

Я мог бы валяться в ложбине степной,
Завеянный прахом, засыпанный солью,
Мертвец, озаренный последнею болью,
Последней улыбкой, последней мечтой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы вернуться в свой город родной,
Где пахнут акации туго и пряно,
Где все незнакомо, и горько, и странно.
Я мог бы... Но я не вернулся домой.
Я только живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

1945

Договор

Если в воздухе пахло землею
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне.

И я шел нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.

1946

Снова в Одессе

Ярко-красный вагончик, кусты будяка,
Тишина станционного рынка,
И по-прежнему воля степная горька,
И как прежде, глазами, сквозь щелку платка,
Улыбается мне украинка.

Оказалось, что родина есть у меня.
Не хотят от меня отказаться,
Ожидая, тоскуя, мне верность храня,
Кое-где пожелтев среди летнего дня,
Молчаливые листья акаций.

Оказалось, что наши родные места
И меня признают, как родного,
Что по-прежнему море меняет цвета,
Но ко мне постоянна его доброта,
Неизменно щедра и сурова.

Я в развалинах столько квартир узнаю,
Столько лиц, дорогих и знакомых,
Этот щебень я знаю, как душу мою,
Здесь я жил, здесь я каждую помню семью
В этих мертвых оконных проемах.

Пустыри невысокой травой заросли,
Что прожилочкой каждой близка мне.
Будто сам я скрывался в подпольной пыли,
Будто сам я поднялся на свет из земли,
С непривычки цепляясь за камни.

Черт возьми, еще пляшет кожевенный цех,
Подпевает игла с дребезжаньем.
Я — поэт ваш, я — злость ваша, мука и смех,
Я — ваш стыд, ваша месть, обожаю вас всех
Материнским слепым обожаньем.

Это море ночное с коврами огня,
Эти улицы с грубой толпою,
Это смутное чаянье черного дня...
Оказалось, что родина есть у меня,
Я скреплен с ее тяжкой судьбою.

1952

 

Богородица

1

Гремели уже на булыжнике
Немецкие танки вдали.
Уже фарисеи и книжники
Почетные грамоты жгли.
В то утро скончался Иосиф,
Счастливец, ушел в тишину,
На муки жестокие бросив
Рожавшую в муках жену.

2

Еще их соседи не предали,
От счастья балдея с утра,
Еще даже имени не дали
Ребенку того столяра,
Душа еще реяла где-то
Умершего сына земли,
Когда за слободкою в гетто
И мать, и дитя увели.

3

Глазами недвижными нелюди
Смотрели на тысячи лиц.
Недвижны глаза и у челяди —
Единое племя убийц.
Свежа еще мужа могила,
И гибель стоит за углом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

4

Земное осело, отсеялось,
Но были земные дела.
Уже ни на что не надеялась,
Но все же чего-то ждала.
Ждала, чтобы вырос он, милый,
Пошел бы, сначала ползком,
И мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

5

И яму их вырыть заставили,
И лечь в этом глиняном рву,
И нелюди дула направили
В дитя, в молодую вдову.
Мертвящая, черная сила
Уже ликовала кругом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

6

Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.

1956

Мертвым

В этой замкнутой, душной чугунности,
Где тоска с воровским улюлю,
Как же вас я в себе расщеплю,
Молодые друзья моей юности?

К Яру Бабьему этого вывели,
Тот задушен таежною мглой.
Понимаю, вы стали золой,
Но скажите: вы живы ли, живы ли?

Вы ответьте, — прошу я немногого:
Там, в юдоли своей неземной,
Вы звереете вместе со мной,
Низвергаясь в звериное логово?

Или гибелью вас осчастливили
И, оставив меня одного,
Не хотите вы знать ничего?
Как мне трудно! Вы живы ли, живы ли?

1960

Добро

Добро — болван, добро — икона,
Кровавый жертвенник земли,
Добро — тоска Лаокоона,
И смерть змеи, и жизнь змеи.

Добро — ведро на коромысле
И капля из того ведра,
Добро — в тревожно-жгучей мысли,
Что мало сделал ты добра.

1960

Моисей

Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма,

По всем немецким, и советским,
И польским, и иным путям,
По всем печам, по всем мертвецким,
По всем страстям, по всем смертям, —

Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.

1967

Зола

Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери — из печи.

Еще и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»

1967

С. Б. Рассадину

В этом городе южном я маленький школьник,
Превосходные истины тешат мой слух,
Но внутри меня шепчет какой-то раскольник,
Что рисуются буквы, а светится дух.

Страстно спорят на говоре местном южане,
Но иные со мной существа говорят:
Словно вещая птица из древних сказаний,
Прилетел небывалого цвета закат.

Новым, чистым дыханьем наполнился будень,
Обозначилось все, что роилось вдали,
Лодки на море — скопище старых посудин —
Превратились в мерцающие корабли.

Стало вольностью то, что застыло темницей,
Свет зажегся на стертой скрижали земной,
Все иду, все иду за нездешнею птицей,
А она все летит и летит надо мной.

1975

Военная песня

Что ты заводишь песню военну.
Державин

Серое небо. Травы сырые.
В яме икона панны Марии.
Враг отступает. Мы победили.
Думать не надо. Плакать нельзя.
Мертвый ягненок. Мертвые хаты.
Между развалин — наши солдаты.
В лагере пусто. Печи остыли.
Думать не надо. Плакать нельзя.

Страшно, ей-богу, там, за фольварком.
Хлопцы, разлейте старку по чаркам,
Скоро в дорогу. Скоро награда.
А до парада плакать нельзя.
Черные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.

В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.

1981

Двуединство

Есть двуединство: народ и религия,
И потому что они сочетались,
Правды взыскуя, отвергну вериги я
И не надену ни рясу, ни талес.

Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.

В Польше по-польски цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.

Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.

1984

 

 

 

Репка

Ада Самарка

Сережку Стельмаха знал весь Киев. Еще когда бегал трамвай по крутой тенистой Никольско-Ботанической, его все знали, когда функционировало три овощных магазина в районе Крещатика, – его все знали, знали на Куреневке у «Пингвина» и в сквере неподалеку, в церкви возле дурдома и в самом дур доме, в парке Шевченко тоже все знали, в художественных мастерских на Андреевском спуске и на улице Перспективной, в подземном переходе под площадью Октябрьской революции знали и махали, приглашая присесть в прокуренном сумраке прямо на асфальт, словом, знали везде – и все звали его Деда. На момент описываемых событий по возрасту он вполне мог быть уже дедом (да и был им, скорее всего, и не один раз, – вести о рожденных при смутных обстоятельствах ни разу не виданных, а ныне выросших и ставших красавицами дочках, периодически долетали из разных уголков мира: последняя, рыжеволосая бестия, точная его копия в женском обличии, сообщала, что работает стюардессой), хотя называли его Дедой еще со школьной скамьи, старожилы и ветераны куреневской десятой школы помнят, конечно же, Деду до сих пор. Женат он никогда не был, в женских кругах слыл чудаковатым романтиком, ненадежным, ветреным, с неустойчивым характером и склонностью к депрессиям и маниям. В период маний Деда завязывал знакомства с антикварами, певцами и политиками, ходил в рестораны, запирался в туалетах на открытиях выставок с чужими женами, был бит и бил сам, устраивал пикники на крышах с несовершеннолетними дочерями дипломатов и министров, лазил через окна и ограды, ломал руки и ноги.

Близкие друзья имеют в арсенале ряд историй про вызволения Деды из милиции и про мучительные недели рэкетирской осады в чужих квартирах, когда еду ему спускали с крыши на веревке. Также были истории про советские вытрезвители и подосланных друзей-кагебешников, ночные объяснения в министерских подвалах и странные микропленки, которые он передавал неизвестно с чем и кому. Сколько именно ему лет, тоже никто не знал, но по упоминаниям о подкисшей бетонномонуменальной романтике советских 1960-х, можно было сделать выводы, что Деда уже отнюдь не молод, хотя выглядел он молодцевато-подтянуто благодаря балконному загару с апреля по сентябрь – аж лоснился от мужественной гладкой смуглости, затылок был выбрит, в ухе – серьга, спина как следствие периодических занятий восточными практиками и хорошей наследственной конституции – ровная и широкая, аккуратная пижонистая светлая бородка с проседью казалась просто выцветшей на солнце, глаза прятались за стеклами темных очков, небольшое брюшко – утянутое поясом авторской работы с пряжкой в виде бычьей головы – над его великолепными спортивными длинными ногами в ковбойских сапогах с подбитыми каблуками, делалось почти незаметным.

Деда ездил на не новом, но очень приличном мотоцикле, которого звали Рос, как живого, и который остался от легендарного киевского художника Саши Чукалова, растворившегося за американскими небоскребами в начале двухтысячных. Тогда же, на вечеринке, посвященной открытию украинского круглосуточного музыкального канала, Деда как часть приглашенной фактурной творческой тусовки встретил там давнего приятеля, еврея, бывшего поэта, уехавшего в Израиль и ставшего там, смешно сказать, миллионером. Похлопывая Деду по плечу, тот бывший поэт, морщась, с сигарой во рту (и был он, конечно, в светлых брюках, белой рубашке и в мокасинах) сказал ему: «С тобой, Деда, мы тут такую репку вырастим, что мама не горюй». И спустя десять лет, когда в свете мировых катаклизмов, ненормального природного фона и стремительно тающих на 38-градусной жаре финансовых запасов появился вновь, с условным тендером на рекламную съемку сока и невероятным бюджетом, цифры от нулей на котором выстроились гигантским опахалом, и в душистом мангово-джунглевом головокружении словно мягко дыхнули на Деду, заставляя чуть поежиться на пыльной лавочке у рычащего, задыхающегося в пробке проспекта, куда он присел, чтобы проверить почту в своем айфоне. Условным это тендер был потому, что заказ лежал у Деды в кармане, это было просто так, просто формальность, – и прогуливаясь потом по душному даже вечером кремово-розовому Киеву с зефирным небом над покатыми крышами в спутниковых антеннах, глядя на сногсшибательных красоток с оливковой кожей, на высоких каблуках и в светлых коротких одеждах, они с тем другом-миллионером по дороге в ресторан «Кайзерхофф» (напротив синагоги) обсуждали детали съемки так, словно не было никаких других конкурентов.

За свою богатую приключениями жизнь Деда успел поработать много где – закончив мореходку, был и лифтером, и директором кооператива, и проводником пассажирских поездов, и таксистом, но как-то так прикипел в киношно-режиссерской среде, став своим и где-то даже именитым, не сняв притом ни одного фильма. Когда в страну пошли западные капиталы и гранты на культурное развитие, Деда весьма успешно куда-то ездил, что-то организовывал, склеивал и оказывался незаменимым до такой степени, что это, как редко бывает, запоминалось надолго и пересказывалось другим. Тогда, десять лет назад, был очередной успех с фестивальными короткометражками, и друг-миллионер, теперь снова, кстати, в светлых брюках и мокасинах, но уже без сигары, хотя в темных очках, сказал ему, чуть гнусавя: «В этой стране профессионалов нет, нет людей, которые могут работать. Тебе я доверяю, Деда». Тем же вечером на прекрасной террасе с креслами в белых льняных чехлах, с видом на строящийся киевский стадион и парусоподобные стеклянные многоэтажки, темно-синие с розовым, был подписан договор и, что Деде казалось сущей фантасмагорией, – выдан чемодан денег со 100% предоплатой.

Времени для воплощения идеи отводилось предостаточно, и проведя все необходимые подготовительные работы по поиску команды исполнителей, забронировав павильон для съемки и купив билет до Праги и обратно (отснятые пленки обрабатывались в другой стране), Деда нагло пристал на улице к одной из тех грациозных див с бронзово-оливковой кожей, в кремовом коротком платье с белым цветком в пышных волосах, получил неожиданно горячий отклик, ей было всего лишь 22, и они улетели в Ялту.

По возвращении симфония счастья, баюкавшая Деду в солнечном аквамарине и ночных огоньках, дышавшая пряным жаром приморских чащ и бесконечным предвкушением еще больших радостей, – зазвучала вдруг приглушеннее. Дела, так удачно организованные, отчего-то отказывались продвигаться самостоятельно – в последний день (а именно один день оставался до отправки еще не снятых пленок в Прагу) стало известно, что реквизиторы немного пересмотрели свои взгляды на предложенный бюджет, а режиссер параллельно участвует еще в одном проекте (ему все время звонили и страшно ругались в обе его трубки, внахлест болтающиеся на нейлоновых шнурках на шее). К вечеру первого и единственного съемочного дня стало ясно, что ничего не будет, – декораторы во время дедового визита в Ялту времени зря не теряли и, в общем, как признались (так и сказали – «Ну, в общем, мы…»), были совершенно не готовы. Художник ответил резонно: «Это они, это не я». Проработав в авральном режиме ночь, днем представили нечто, что нельзя было даже назвать жалким компромиссом, и к Дедовому появлению на съемочной площадке сидели на полу в куче мусора, дремали, причем у одного из них жужжал в руках случайно включенный шуруповерт. В противоположном конце павильона на ящиках из-под аппаратуры разместилась команда осветителей – похожие на спецназовцев в камуфляжных костюмах, со шпионскими гарнитурами за ушами, они сосредоточенно играли в игры на телефонах. У Деды, как и у всех вокруг, дико болела голова, ныли плечи, обожженные, облазящие после хмельных и пряных крымских сиест, в павильоне было нечем дышать, и отпустив после девятичасового съемочного дня мальчика, который должен был пить ярко-рыжий миллионерский сок, и причмокивая, говорить нечто вроде «от нашей репки – здоровье крепко!», Деда понял, что до завтра ему не справиться, и позвонил Элле. «Идите на *уй все», – сказал, откупорив зубами бутылку пива, и почувствовал, что если хоть кто-то сейчас его не послушается, то незамедлительно получит в морду.

«Да, понял… я понял…» – бубнил режиссер в трубку с болезненной уставшей медлительностью, уже даже не прячась, оборачиваясь на Деду, словно не расслышал. «На-уй» – одними губами сказал тогда Деда, коротко и страшно схмурившись, и потом с царственной брезгливостью махнул ему кончиками пальцев, и отпил пива, вытянул ноги в сандалиях с побелевшими от морской соли ногтями на больших пальцах и закрыл глаза.

Элла была давней подругой Деды. Такой древней, что тоже имела в своем арсенале ряд ярко-ностальгических воспоминаний о 1960-х, и даже могла рассказать кое-чего о Дедовых женщинах и детях (чего никогда, к слову, не делала). Когдато давным-давно, когда улицы назывались иначе, в магазинах пахло оберточной бумагой и пустыми молочными бутылками, по мосту Патона и по улице Саксаганского вовсю ездили трамваи, а по телевизору показывали партийные съезды, у Эллы с Дедой случилась шестинедельная любовь с общим бытом и вполне семейными отношениями, сошедшая, правда, на нет после поездки с палатками на какое-то море, где выкатанные песком с палящим солнцем вскрылись разом все Дедовы неказистости со странностями. Элла, будучи уже тогда прагматично-задумчивой, уверенно стоящей на ногах девушкой из хорошей семьи, приняла мудрое решение с Дедой не расставаться, а просто изъять из отношений плотскоромантическую составляющую. «Мы просто друзья теперь, Деда», – говорила, беря его за щеки и целуя воздух перед самыми губами, но с того отдыха уехала в компании уже совсем другого мужчины.

С тех пор их связывали исключительно рабочие отношения – Элла, когда нужно было, – могла все. И просила за свои организаторско-добытческие способности немало, даже, можно сказать, вызывающе немало, потому Деда какое-то время водил пальцем по экрану своего айфона, словно пробуя на ощупь ее имя, высвеченное на визитной карточке. Но деваться было некуда.

«Один я эту репку не вытяну», – резюмировал Деда.

Элла приехала тут же, как и ожидалось: двумя машинами, с полной командой и даже ребенком, который словно рожден был, чтобы рекламировать ядовито-оранжевый миллионерский сок. «Где ты его взяла?» – с пьяненькой расслабленной радостью спросил Деда, уступая Элле свое место на подиуме. Она лишь отмахнулась, пристально рассматривая павильон, одним своим взглядом мобилизуя осветителей, отложивших телефоны и привставших в ожидании новых указаний. Элла перемещалась по съемочной площадке, как по рынку, хрипловатым резким голосом отдавая команды, – рыжая, коренастая, в черном балахоне и лосинах, в молодежных сандалиях с камнями и блестками, с сильно загоревшим одутловатым лицом в морщинах. На едва угадываемой талии у нее висела черная сумка, как те (а вернее, именно та!), что носили в начале девяностых челноки и туристы, на шее болтались дешевые очки в толстой пластмассовой оправе, которые она надевала, чтобы рассмотреть что-то на своем коммуникаторе, и потом скидывала резким движением, и они, дернувшись на красном шнурке, падали ей на грудь.

За три часа из старых декораций с помощью различных лаков, спреев, ленточек и бумажек соорудили нечто фантастическое, усиленное новой световой схемой. Ребенок с пяти дублей выпил сок и расслабленно-с-задоринкой сказал, что от репки здоровье крепко, Деда выпил еще пива и в полудреме наблюдал, как приехавший специалист по наливанию выгружает на стол свои приспособления – колбы, шприцы и клизмы. Осветители приступали к установке света вокруг места, где будет наливаться сок. Все шло идеально. Деду даже разбудили, чтобы сделать «пэк-шот» – статичный кадр с пачкой сока. Во время монтажа все потом улыбнулись, увидев узнаваемую Дедову руку в перстнях с черепами, не очень чистую, ставящую идеально гладкую, яркую, специально для этих целей распечатанную и склеенную пачку, не видевшую никогда никакого сока, на стол, выстеленный искусственной травой и цветами. Потом Деда выпил еще пива и заснул, а проснувшись по нужде, вышел прямо к столу, где шла съемка с наливанием, стукнувшись бедром об угол, сказал: «Ну, всё уже, давайте заканчивать скорее», – все засмеялись и отмахнулись от него. Кто-то из Эллиных ассистентов привез пиццу и еще пива.

Ближе к двум часам ночи Деду разбудили с не очень хорошей новостью – не получалось налить. «У него не получается налить?» – пробормотал Деда, глядя на Эс-Эф-Икса, курящего над столом с клизмами и шприцами. «Нихуя у него не получается, – пробурчала Элла. – И не получится», – добавила, глянув на часы на телефоне. Самолет был в 11 утра.

«Да что же это, мать вашу, да такое – просто налить сок? Все, что осталось, – это тупо налить сок? И мы не можем?!»

«Он не так его наливает, – вздохнула Элла. – Все вообще нахрен не так, не то… я сегодня не приеду, Наташка, блин, уймись, не приеду я, всё!» – последняя реплика была сказана в телефон. «Твою мать…» – Элла закурила, присаживаясь на один из ящиков из-под осветительной аппаратуры. «Она пошла в клуб и оставила ключи дома, пока мать ее по Индиям своим мотается – я за ней смотреть должна, деваха метр восемьдесят, бройлер такой вымахал, пусть бы за мной лучше посмотрела, а не я за ней…»

Через полчаса Элла с Дедой вышли на улицу глотнуть немного свежего воздуха и встретить пятнадцатилетнюю дочку Эллиной дочки (слова «внучка» все тактично избегали).

Она вывалилась из спортивного красного автомобиля – сначала с пассажирского сидения выпали ноги, потом голова с рассыпавшимися белыми кудрями, потом сумочка – прямо на асфальт, потом шея, оголившаяся под прядями, потом спина в глубоком вырезе, потом все как бы подмялось, и сверху торчала тугая острая попа, обтянутая темной тканью в большой белый горох.

– Наташка, сучка! – Элла бросилась к ней, пытаясь отыскать, где руки. – Ну, ты чего стал? Чего стал, я спрашиваю? А ты, чучело, чего сидишь? – она заглянула в салон и отпрянула – в показавшейся пустоте над приборной панелью неожиданно появились два глаза и улыбка. – Черт тебя возьми, зараза ты такая!

Девушку как-то собрали, поставили на ноги и завели в павильон. Элла бросилась обратно на улицу, к машине, но ее уже и след простыл.

Осветители снова собрались в углу на коробках, сгорбившись над телефонами. Внучку положили на диван, сбросив на пол журналы и бумажные пакеты с крошками. Деда сидел в кресле напротив, безучастно глядя на экран своего айфона, где белый классический циферблат не показывал ничего хорошего. Эс-эф-икс меланхолично позвякивал колбами. На журнальном столике перед Дедой валялись рекламные проспекты с сочными закатами, пляжами, пальмами и кремово-белой, какой-то расслабленно-неаккуратной, словно смачно плюхнутой на бумагу надписью: «Riepkah».

– Ыыыыыы, – простонала внучка, переворачиваясь на живот. Платье задралось, снова показывая черную ткань в большой белый горох. – Меня тошнит!

В следующий миг она вскочила, сделала три или четыре уверенных шага в сторону света – к столу с соком и колбами и, подслеповато щурясь, закричала:

– Где здесь туалет?!

Деда закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Элла выскочила из дальнего угла павильона, кто-то из осветителей подал внучке руку, но она неожиданно дернулась и упрямо пошла прямо на стол, сильно стукнулась об угол бедром, взмахнула рукой – и большая трехлитровая колба с соком смачно шмякнулась на пол, разлетаясь стеклом и брызгами.

Деда внимательно смотрел на Эллу. Элла на Деду. Внучка, всхлипывая и шатаясь, ушла куда-то в темноту.

– Вот это было оно, – спокойно сказала Элла.

– Да, – согласился Деда.

– Дикарский такой всплеск, – закуривая, Элла опустилась на стульчик рядом с клизмами и колбами, – такой грубый, как будто шла такая корова пьяная типа этой, пьяная от счастья, я имею в виду, конечно, и сбила нахрен эту банку с соком – ааааа, мол, и ничего страшного, и хорошо, и нам хорошо, да, ты понял?

– Понял.

– Тогда поехали!

Пока Наташка бродила где-то вокруг павильона, выпавший из ее сумочки телефон долго и настойчиво пел голосом Земфиры: «Я искала тебя, в журналах, в кино, среди друзей, и в день когда нашла – с у-у-уума сошла!».

Это звонила Наташкина подруга – студентка второго курса театрального института имени Карпенко-Карого, как она себя называла, «верный пес», и чуть игриво – «слуга всех страждущих», с некрасивым мужским лицом, физически крепкая, будущий режиссер, Женька Скрипник. Ей катастрофически не везло по жизни – первая любовь привела в реанимацию токсикологического отделения. Парень, совсем не такой, как мечталось ей тихими полуднями в кресле у высокого окна за белой шторой, где она провела годы отрочества с книжкой из домашней родительской библиотеки, сказал ей: «Засунь свою любовь себе в жопу». И после выписки пухлые белые руки, крепкая шея в стиле Майоля и Бурделя покрылись татуировками с черепами, коса упала, отсеченная, к ее босым пяткам и, кажется, еще несколько секунд агонизировала и корячилась на полу, в ноздрю был вставлен серебряный гвоздь, а на интернет-форумах и в профильных сообществах она подписывалась коротко и устрашающе: Eug. Что-то было в этой подписи от скандинавских героеввоинов, от гуннов и пиратов – брутальное и дерзкое, как отрыжка. В майке с черепами и костями она ходила в тренажерный зал в подвале гастронома, который любовно называла «качалкой». Там хрипло хихикала с мужчинами, в шутку мутузя их по шее и, затаив дыхание, моментально притихнув вместе с ними, смотрела на новых девушек, останавливающихся, бывало, в нерешительности среди тренажеров.

С девушками у Eug. тоже не ладилось: максимум одна-две ночи. «Ты такая хорошая…» – со вздохом говорили ей, улыбаясь над завязываемыми шнурками, озираясь в поисках забытых вещей. Одна из женщин – старше самой Eug. лет на 15, – перед уходом, вместо того чтобы озираться (и в итоге забыла пахнущую сандалом книжку Карлоса Кастанеды), уже в пальто и шляпке протиснулась мимо разложенного дивана к компьютеру и, не присаживаясь на стул с мужской полосатой рубашкой на спинке, открыла сайт весьма однозначного содержания – квадратики с небольшими видеороликами раскатывались скатерью-самобранкой далеко вниз за полосу прокрутки. «Фу, что это?..» – удивилась Eug., а женщина та улыбнулась и сказала, что там на самом деле есть много интересного и полезного.

После прилежного изучения сайта с Eug. произошли некоторые позитивные перемены, и женщины стали задерживаться хотя бы на пару дней. В одном глянцевом журнале даже появилась инспирированная ею статья: «Мода на секс», где речь шла о преимуществах доступности порно и как следствие растущей осведомленности среди населения о неких базовых нюансах поведения (считавшихся ранее прерогативой опытных развратников): вроде эпиляции и обязательного облизывания ладони и пальцев перед контактом с интимными зонами партнерши. Хотя это все почему-то Eug. интересовало мало, и ко второму курсу института она, живя в оставшейся от бабушки однокомнатной квартирке на шестнадцатом этаже с огромным окном на всю стену, позиционировала себя как «старого холостяка».

Откуда взялось прозвище Жучка – достоверно не известно. Но пятнадцатилетняя бестия Наташка, свалившаяся на ее голову чуть ли не в буквальном смысле (подвернула ногу на лестнице в парадном), называла Eug. только так. Наташке нужно было уйти из дома, от матери с бабкой с их любовниками и двойными стандартами (с внучки спрос был абсурдно велик), и тихое соседское холостяцкое гнездо с окном на всю стену подходило как нельзя лучше. Да и родителям спокойнее жилось с осознанием, что единственная дочь «поселилась у подружки». Примерно три недели они жили душа в душу – Наташка перестала пить, готовилась к школе и посещала курсы английского, где в глянцевых тетрадях с фотографиями Биг-Бена и тестовыми заданиями в квадратиках уже почти не попадалось табачного пепла или того хуже – мелкой зеленоватой пыли с пряно-сладким запахом. Жучка училась на Наташке делать тайский массаж (ходила на курсы) и вечерами все чаще валялись дома – на животах поперек разложенного дивана, смотрели редкие фестивальные фильмы производства Азии и Великобритании.

Но в какой-то момент Наташке все надоело, опостылело, стало невыносимо жаль «бестолково проходящей юности» (как было написано в личном профиле на «Одноклассниках»), и она отправилась гулять. На третий день загула Жучка открыла настежь окно – в сырую осеннюю ночь, села на стул, вытянув ноги на низкий подоконник, закурила, вспомнила мальчика с лицом, как у принца, и кресло с книжками в старой родительской квартире, и «засунь свою любовь себе в жопу», и гибкое ногастое, словно выкатанное из виноградного сока и кураги Наташкино тело, как чурчхела, извивающееся в полутьме, и написала в своем профиле на «Одноклассниках»: «Сейчас я это сделаю».

Но прежде все же решила еще раз позвонить Наташке. Не говорить ей ничего, просто услышать голос и звонкий смех, рассыпающийся задорными искорками. Но трубку взяла Наташкина бабушка:

– Женя, хорошо, что ты звонишь. Наташа сейчас у меня на работе, ей очень плохо, а я занята по самые помидоры, забери ее отсюда, она мешает. У тебя есть деньги на такси?

– Да, есть, Элла Витальевна, – коротко ответила Жучка, резко встала, закрыла окно, надела свежую футболку с черепами, кеды и, подбросив и поймав связку ключей на цепочке, стремглав выбежала из квартиры.

Дело близилось к утру. Небо серело, в сумерках стали прорисовываться очертания подъездов, припаркованных машин, горок на детской площадке. Где-то заскрипел и загудел первый троллейбус. Если бы в городе были петухи, они непременно начали бы кричать в это время. В съемочном павильоне окон не было, и там продолжался вчерашний вечер – Элла с командой осветителей пыталась выплеснуть сок из банки на белую клеенку, Деда смотрел на монитор рядом с камерой и качал головой.

Жучка села на край дивана, где спала, свернувшись калачиком, Наташка, стараясь не улыбаться, гладила ее по рассыпавшимся волосам. Потом, вздохнув, пошла к монтажному столу.

– Привет, мужики.

Осветители коротко кивнули в ответ, кто-то протянул руку для приветствия. Жучка смотрела на разлитый сок, на колбы с клизмами и, качая головой, спросила, со знанием дела:

– Что, налить не получается? Ей ответили уставшим стоном.

Закусив сигарету и прищурившись, Жучка взяла канистру с соком, поболтала ее, потом прошипела, не размыкая губ:

– Дайте я…

Тем временем на улице Овруческой, что на Куреневке, в одном из старых сталинских домов на горке среди парковых деревьев, в заросших палисадниках, с последней погасшей звездой на посеревшем небосводе вдова режиссера Мышина кормила котов. Она жила одна, без детей, уже тридцатый год, – проводив в последний путь недопризнанного, недоработавшего, недоотличившегося мужа, стала ходить в Покровский монастырь, кормить котов, собак и голубей, в сонные городские сиесты из распахнутого в березы кухонного окна лились умиротворяющие голоса радиоточки, а вечерами ложилась спать рано – с первыми сумерками. Вставала старуха Мышина тоже рано – скреблась тихонько со своими крошками для птиц, выходила в рассветных сумерках с парой кульков с какими-то помоями, которые брала неведомо где, и раздавала сонным потягивающимся котам у мусорных баков. Затем рассеянно, пока коты ели, исследовала мусорные баки, и если там находилось чего – абажур, вязаная салфетка, красивый календарь, интересная баночка, – несла к себе домой, на балкон. На балконе у нее жили тараканы и сверчок. Перед заутреней, если вставала совсем рано, – шла на работу: убирать на киностудии, где прошла вся ее жизнь. При муже старуха Мышина начинала помощником режиссера – в гостиной над серой сиротской постелькой с продавленным матрасом висела фотография под обсиженным мухами пыльным стеклом – бородатого мужчины с кинокамерой и хрупкой блондинки с высоким лбом и в полосатой кофточке. Потом ее брали помощником декоратора, потом просто помощником, – но дела не получалось. В ответственный момент вдова Мышина просто уходила со съемочной площадки и, обнаруженная на соседней помойке в обществе котов и лишайных псов, недоумевала, почему к ней прицепились. У нее была эта кроткая манера принимать любую критику: она рассеянно кивала и говорила тоненьким голоском, опустив глаза и пряча руки: «Мне правда очень жаль, что так получилось…».

Тем утром она тихонько прошмыгнула в съемочный павильон, прошелестела сумками с мусорными трофеями, пару раз грохотнула ведром со шваброй.

Увидев ее, Деда откинулся на диван, закрыв лицо руками. Над бычьей головой задралась майка и показался волосатый загоревший живот.

– А чего это вы тут делаете? – спросила старуха Мышина, заглядывая на монтажный стол, пытаясь понять, имеет ли смысл убирать сейчас – или вернуться позже. Позже не хотелось бы – в церкви была служба на весь день.

– Ай! – отмахнулись осветители.

– А давай, бабка, налей! – усмехнулась Жучка, протягивая ей канистру с соком.

– Чего налить?

– Да отстань ты, – Элла просматривала отснятые за ночь кадры с цифровой камеры и качала головой. – Как сглазили просто… все идеально до сих пор. Деда, а пленки можно везти не все? А только без налития?

– А смысл… – ответил, не убирая рук с лица, Деда.

– Так, а что налить-то? – оживилась вдова Мышина.

– Сок налить. В рекламу. Сок. Чтобы был, как будто его шмякнули вот так…

– Аааа, – старуха заулыбалась. – А мой покойный Вячеслав Яковлевич в свой фильм про Днепрогэс тоже так воду наливал, ох и намучились мы, но знаете, в Италии ведь фильм приз взял! И, говорят, из-за этой сцены. Знаете, как он сделал?

Она взяла ведро, которое несла, чтобы мыть пол, вылила в него сок из канистры, потом отлила примерно литр в банку и протянула Жучке.

– Нужно, чтобы все сразу лили со всех сторон. А я из ведра грохну в конце.

Деда приподнялся.

Вдова Мышина наливала следующую банку и протягивала Элле.

– Давайте, Вячеслав Яковлевич же сцену с Днепрогэсом так снимал!

Когда все были готовы, оператор махнул рукой, и струи одинаковой жидкости, но подсвеченные чуть по-разному, с задержкой в полсекунды обрушились в специальную миску.

Через час все разъехались по домам. Город только начинал просыпаться. В такси пело радио, без новостей и рекламы, и некоторые светофоры еще не работали – моргали рыжим. Редкие прохожие спешили, ежась от холода, – приближалась настоящая осень. Прохладное солнце смывало с улиц остатки ночи. Прощаясь на этаже, Жучка под руки завела Наташку к себе домой, и Элла, приняв это как само собой разумеющееся, лишь коротко кивнула ей, думая о чем-то своем.

Этим же вечером проявленные пленки были продемонстрированы на широком экране и, гуляя по Праге, Деда случайно обнял Эллу за талию и притянув к себе, поцеловал в ухо, и она, замечтавшись, попав как раз в зону, где на узенькой мостовой под соприкасающимися балконами старинных домов умопомрачительно пахло жареными колбасками, ответила на поцелуй. В ту же ночь они съехались в один гостиничный номер.

По возвращении в Киев Деда решил отблагодарить старуху Мышину и приехал к ней домой с продуктовым пайком и альбомом про кино в СССР, где была фотография ее мужа. За разговором выяснилось, что у покойного Вячеслава Яковлевича есть сестра, которая живет в Израиле. Раздобыв телефон сестры, Деда утвердился в своем безумном решении – и в гости к миллионеру они летели все вместе: с влюбленными Наташкой, Eug., а также со старухой.

Все недоумевали, зачем она ему там, а Деда рассказывал потом, мечтательно улыбаясь:

– Вы ничего не понимаете – она все дни просидела на пляже, ни с кем не общалась и кормила чаек.

Киев